Web Analytics

Второй украинский покос: Василь Стус

Сегодня умер Василь Стус.

Двадцать восемь лет тому назад, 4 сентября 85 года, в карцере лагеря 389/36 Пермской области, во второй срок отсидки, на второй день голодовки. Умер, убит ли — и посейчас спорят. Но, по большей части, профессиональные историки. Иногда ещё — профессиональные националисты.

Поэт Василь Стус самому «МедиаПорту» не по зубам (осмелимся только констатировать парадокс: украинская [и не только] культура считает Стуса одним из величайших украинских поэтов, а присутствие его в современной украинской и мировой культурной среде — ничтожно).

Как человека, Василя Стуса лучше всего, на наш взгляд, описал литератор Михаил Хейфец. Ему, филологу и журналисту, отбывавшему совместно с героем часть срока, удалось пристально и пристрастно, в безжалостных обстоятельствах, всмотреться — и увидеть. Хейфецу предоставлено слово в этой публикации. На самом деле, Хейфецу предоставлено много слов, но все до единого стоят прочтения.

«МедиаПорт» же внёс свою лепту в историю Стуса-диссидента.

Готовя эту публикацию, в том числе проводя глубокий «fact checking», мы перелопатили гору различных документальных и публицистических материалов вокруг жизни и смерти Василя Стуса.

Хорошо известны и изучены судебные бумаги по двум делам, 72 года (ст.62 ч.1 КК УССР, «антисоветская агитация и пропаганда», приговор — 5 лет исправительно-трудовой колонии строгого режима и 3 года ссылки), и 80 года (ст.62 ч.2 КК УССР, «антисоветская агитация и пропаганда, рецидив», 10 лет исправительно-трудовой колонии особого режима [содержание в камере] и 5 лет ссылки).

Немало публикаций посвящено смутной роли некоего Виктора Медведчука, адвоката, «назначенного» подсудимому государством на второе дело, в 1980 году, от услуг которого Стус отказался, но услуги которого тем не менее привели к максимальному сроку, запрошенному прокуратурой.

Написаны несколько книг-воспоминаний о жизни Стуса в лагерях, его соратниками, друзями, солагерниками; несколько глав одной из таких книг — здесь, в этом материале, чуть ниже.

В подробном исследовании историка и журналиста Вахтанга Кипиани, опубликованном «Исторической Правдой», развенчан миф о  номинировании Василя Стуса на Нобелевскую премию по литературе в 1985 году; увы.

Об обстоятельствах смерти Василя Стуса также написано немало — однако всё на уровне догадок, гипотез и предположений.

Четыре года тому назад были публикованы и два протеста прокуратуры в 90 году, в результате которых Стус был посмертно реабилитирован. Они упомянуты в книге  «Страницы прожитой жизни» (Видавництво «Преса України», 2009. ISBN 978-472-063-9), которую написал сам протестант, тогдашний прокурор УССР Михаил Потебенько. Книга достаточно редкая, поэтому считаем необходимым привести здесь сканы этих документов (доступны для скачивания, *.jpg): протест по делу 1972 года, и протест по делу 1980 года.

Но странным образом нам нигде не удалось найти опубликованных решений о посмертной реабилитации Василя Стуса. То есть, «общеизвестно», что реабилитация состоялась, «всё знают». Однако своими глазами документов никто не видел, в своих руках не держал.

Вот этот документальный пробел «МедиаПорт» сегодня и восполняет. Заверенные копии решений о реабилитации Василя Стуса МП получил из архивов Верховного суда Украины. 

Постановление №2381н90 Пленума Верховного Суда СССР (по делу 1972 года) (доступно к скачиванию, *.pdf)

Выдержка из Постановления:


Решение судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда УССР (по делу 1980 года) (доступно к скачиванию, *.pdf)

Выдержка из решения:

Всё нижеследующее принадлежит перу литератора Михаила Хейфеца, лагерного бытописателя. Мы всего лишь отредактировали текст, перепроверив приведённые им факты, а также воспользовались всеми преимуществами современных интерактивных технологий, насытив  текст иллюстрациями и гиперссылками.

Это повествование — не только о заключённом Василе Стусе. И даже не только о целой плеяде несгибаемых политзаключённых, их  взаимоотношениях между собой и с охранкой. Оно о честности, порядочности, железной воле, равно как и подлости и предательстве. Коротко говоря, о смерти и жизни. О поэзии, если угодно.

...Март 1975 года, я только что прибыл в мордовский «Дубровлаг» и знакомлюсь с обитателями брежневского Архипелага.

Строй­ный, сероглазый красавец Зорян Попадюк, 23-летний студент Львовского университета (он отбывает уже четвёртый год из своего 12-летнего срока за создание молодёжной организации «Украинский национально-освободительный фронт»), отложил на тумбочку какие-то упражнения по санскриту поверх учебника литовского языка, гибко привстал с кровати и пригласил меня выйти на воздух, «про­гуляться на круг».

Два слова о пейзаже зоны; так уж положено — начинать описания с пейзажа. Зона ЖХ 385/17-а называлась «малой зоной»: в ней всего четыре барака, даже в лучшие годы она насчитывала лишь 400-500 заключённых. Когда-то, по рассказам ветеранов лагерной обслуги, её целиком заполняли монахини, посаженные за веру в Бога («тут они и молились на лес»), потом монахини вымерли за проволокой, и «малую зону» отвели под своеобразный «штрафной» политлагерь. Её окружал положенный четырёхметровый забор с четырьмя рядами колючей проволоки и спиралями Бруно, а вдоль забора бежала вы­топтанная поколениями зэков тропа — это и есть «круг».

Закручивая по нему виток за витком, Зорян в тот вечер просве­щал меня, какие замечательные «кадры» украинского народа запол­няют в 1975 году прославленную Мордовию. Не скрою, главным до­казательством человеческой отборности представителей данной нации в устах юного украинца стали их колоссальные сроки заклю­чения. Внутри проволочного четырёхугольника как-то само собой разумелось нами обоими, что если у человека большой срок — зна­чит, человек хороший, ну, а малый срок наводил на мысли о какой-то всё-таки порче (впрочем, это теория: с малыми сроками я практи­чески никого не встречал). Мы понимали, что бывают исключения в ту и другую сторону, но всё-таки юный Зорян был убеждён: «Хоро­шему человеку советская власть мало не даст. А самые большие сроки в зонах у нас, у украинцев», —- произносилось скромно, но с отчётливо слышимой затаённой гордостью.

Впервые в тот вечер я узнал про Сверстюка, Чорновола, Лисового, Пронюка, супругов Калинцов, отца Романюка, Геля, Караванского... В завершение Зорян вздохнул — ох, чётко помню этот стыдливый вздох:

— Меньше всего из наших, всего пять лет, дали Стусу. Так у не­го почти нет состава преступления...

Он будто извинялся перед ленинградцем, что вот у украинца — и такой неприлично малый срок. Что у Стуса, кроме пяти лет лаге­ря, ещё три года ссылки — такую малость Зорян не упомянул, про ссылку я узнал от самого Василя через год. И это естественно: любое наказание, любая репрессия, не связанная с забором из колючей проволоки, считалась тогда зэками несущественной и почти несуществующей! Объясняется это просто: главная мера воздействия в со­ветских лагерях — старинная — голод плюс холод, вечное недоедание и скверная одежонка. Поэтому ссылка, где можно поесть досыта и одеться потеплее, воспринималась и нами, и гебистами почти как полная свобода. Понадобилось своими боками пройти через ссылку, чтобы осознать: срок ссылки — настоящий срок, вполне реальная репрессия. А, например, в зоне мне однажды сообщили: «В западной печати наши сроки публикуют, включая ссылку. Может, имеет смысл?» — подразумевалось, что срок вкупе со ссылкой — это все-таки пропагандистский трюк, некая махинация, хотя, видимо, по­лезная...

— У Стуса всего пять лет, — повторил Попадюк и вдруг задум­чиво, как нечто выношенное, но ещё никем не признанное, добавил:

— Сейчас крупнее Стуса в украинской поэзии никого нет.

Я уже успел оценить талант, и вкус, и эрудицию молодого укра­инца, но всё-таки, вроде бы сомневаясь, возразил:

— А Драч? Винграновский? (Сейчас понимаю, что тогда чуть хвастал эрудицией.)

— Ссучились. Из той четвёрки одна Лина Костенко осталась в поэтах.

...Два слова в сторону для читателя, не знающего украинской поэзии. В 50-е годы, годы неслыханной популярности поэзии среди советской молодёжи, гремели в Союзе две поэтические «четвёрки»: русская (Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Ахмадуллина) и украинская (Драч, Винграновский, Коротич, Лина Костенко). Прошло два десятилетия — и выцвели эстрадные кумиры нашей моло­дости, сошли с трибуны. В России осталась на прежней высоте одна Белла Ахмадуллина, а украинцев я как-то потерял из виду и только в зоне, от Зоряна, узнал, что их эволюция точно соответствовала российской.

Фраза Зоряна Попадюка о «самом крупном поэте современной Украины» запомнилась. Неужели увижу его? Часто ли выпадает человеку возможность познакомиться с крупнейшим поэтом пятидеся­тимиллионного народа! Только как? Стус сидел «на тройке», то есть на зоне ЖХ 385/3-5, совсем недалеко, но за заборами, собаками и караулами. Правда, из наших зон возили в «общий» карцер и в «общую» тюрьму-«профилакторий», но ни в карцере, ни в следствен­ном изоляторе саранского ГБ встретить Стуса не удалось.

...Через несколько месяцев, в октябре 1975 года, Зоряна увезли на три года во Владимирскую тюрьму. На его опустевшую койку че­рез две недели перебросили с зоны ЖХ 385/19 молодого учителя украинского языка и литературы Василя Овсиенко (дело журнала «Украинский вестник», 4 года строгого режима).

Потом несколько месяцев никто из новых не появлялся... «Малая зона» умирала. В те месяцы началось осуществление проекта ГБ о переброске заклю­чённых диссидентов из Мордовии, слишком всё-таки близкой к Москве, подальше на север — на Урал, на реку Чусовую. Одного за другим дергали зэков этапами «на Пермь», и первой пустела штрафная — №17-а. Замирали службы, цеха... Мы ждали с недели на неделю: когда конец? Когда естественной смертью сдохнет зона монахинь, зона Даниэля и Ронкина, Эдуарда Кузнецова и Марка Дымшица, Владимира Осипова и Юрия Галанскова, Вячеслава Чорновола и Дмитра Квепко, Сороки и Пидгородецкого, Айрикяна и Зограбяна!

И вдруг на эту умирающую зону привезли нового зэка.

Если не ошибаюсь, в феврале 1976 года надзиратель Чекмарев шепнул по секрету цеховому механику из зэков, бывшему капитану Советской Армии Владимиру Кузюкину: «На вахте пополнение сидит. Ждём Зиненку для оформления» (капитан МВД А.А. Зиненко начальствовал на зоне 17-а).

Удивительно некрасивый, желтокожий, с лицом, напоми­нающим печёное яблоко, зато с глазами молодыми, быстрыми, лука­выми, цепкими, Кузюкин вообще ухитрялся вонзаться первым в лю­бую лагерную новость. Он получил срок за распространение листовок «ревизионистского содержания» против ввода войск в Чехословакию (пять лет), а в лагере его, страдающего болезнями желудка, начальство поставило на «тёплое место» механика, и, занимаясь починкой электроприборов для «ментовни», он мог и умел первым узнавать от них интересные новости с воли.

Вот и сейчас ему шепнули: на вахте держат новичка, длинного и худого зэка, ждут оформления в зону.

— Спросил, по какому хоть делу. Чекмарь не знает. Но не с во­ли, он его раньше на больничке видел. С какой-то зоны штрафника перекинули. Если посчитать... — Кузюкин подумал, острые морщи­ны пересекли лоб. — Длинный, худой... Пожалуй, Стус.

…Когда в пять часов мы вошли в зону, отдав хозяину сто один процент, 73 пары белых рукавиц с одним пальцем, новичок только вышел с вахты и занимал койку. Угадывать фамилию не пришлось: на груди пришита положенная нашивка «Стус В.С.».

С первого взгляда Василь поразил меня худобой. Лицо резкое, будто ножом из дерева высеченное, щёки словно стёсаны рубанком к подбородку, и наголо остриженный череп усугубляет остроту черт (стрижка наголо после этапа переходит в обряд оформления). Общим абрисом фигуры Стус напоминал Дон-Кихота с иллюстраций Дорэ, только безусого и безбородого.

Естественно, для прибывшего с этапа товарища лагерное обще­ство устроило чай. По ритуалу, во время такого чая новичок знако­мит собравшихся к «столу» со своим делом: так он как бы входит в коллектив. Но Василий Стус отбывал срок четвёртый год, молчали­во подразумевалось, что про «дело» все знают, и поэтому он расска­зал только про новости, про свой последний этап, в конце которого оказался у нас в зоне. «В августе мне стало плохо с желудком, попал на больничку...».

Уже лучше узнав Стуса, я понял, что он горд и самолюбив, как китайский император. Поговорить о поэзии (не своей), о филосо­фии, о тонкостях прозы или бесстрашных схватках с ГБ (не своих) он не откажется. Но собственные болезни, страдания — не тема для разговора. Что на самом деле произошло в августе 1975 года, я уз­нал через полгода — и не от него, а от Бориса Пэнсона, художника-сиониста, который сидел на «тройке» и вместе с Чорноволом и Стусом написал совместный документ «Хроника лагерной жизни», на­печатанный в том же году в Париже и Иерусалиме.

— Приступ у Стуса был второго августа, — вспоминал Бо­рис. — Я потому так точно запомнил дату, что в этот день переда­вали церемонию подписания в Хельсинки Акта 35 стран Европы и Америки о правах человека. Ты представляешь эту сценку, торжест­венный голос Левитана по лагерному радио: «...соблюдать права человека в полном объёме», — а у нас посреди барака лежит упавший на пол без сознания Стус и весь залит кровью.

Что случилось? Ви­дим, кругом кровь, и Василь умирает... Страшно перепугались. Я бросился на вахту, нажал на надзирателей (замечание в сторону: Борис как никто умел разговаривать с начальством — деловито, без дерзостей и без заискивания), мент позвонил в посёлок, а день был воскресенье, никого на местах нет, все гуляют-отдыхают. Долго ис­кали врача, наконец, на другом конце провода кто-то пообещал: «Найду». Через час явился врач, в крепком, конечно, подпитии. Ещё час он уже сам разыскивал начальство, чтобы получить разрешение этапировать на больницу. И ещё час они с начальством решали «во­просы транспортировки» — сам знаешь, в воскресенье этапа нет, «во­ронки» не ходят. Но врач молодец — боролся за Василя как мог. А мы смотрим и ничего не можем сделать — ужас! Врач говорит: «Ви­димо, кровоизлияние в желудок». Наконец, часа через три после приступа появился транспорт: из соседней бытовой зоны пригнали двух зэков-бесконвойников с носилками, погрузили мы на них бес­памятного Стуса, четыре автоматчика встали по краям, плюс надзи­ратель, плюс две собаки, отконвоировали тело и отнесли Василя за триста метров, на соседний участок: там находилась больница. По­том мы узнали, что до утра к нему всё равно никто не подходил.

Но ругать врачей не буду: кровотечение они остановили, глав­ный хирург при мне хвалился: «Я вытащил Стуса из морга». Это уже когда Василя вернули на зону. Но работать он не ходил, целыми сутками лежал — совсем разболелся. Я говорю врачу: «Ну что за смысл в вашей работе? Он же опять при смерти. Ему необходимо больничное лечение, будто вы сами не понимаете». Тот мрачно про­хрипел: «Я же не могу отнести его в больницу на руках». А скоро меня этапировали с зоны на 19-ю, я простился с Василем...

Но после отбытия Пэнсона вскоре и Стуса забрали на больни­цу: видимо, врача заели угрызения совести. Вот как раз об этом и рассказывал нам Стус в первый вечер за чаем:

— С вечера объявили: Стус, завтра утром этап на больницу. Сдайте одежду, получите на этап смену. Выдали бушлат тёплый, то-о-олстый, совсем новый. Я ещё удивился, за какие такие заслуги ме­ня одевают. Вечером пошли поговорить со Славком [Чорноволом — М..Х.], как связь держать, с кем на больничке переговорить, что от кого узнать и кому передать — в общем, больничка — узел связи, это все знают. Вдруг Славко встал, будто в столбняке, смотрит на меня странно: а почему, говорит, тебе бушлат с вечера выдали? До этапа ещё целая ночь... И толстый он, не по форме. И новый — по­чему не б/у?* Звука не гукнул больше, а стал спину мне ощупывать. «Есть!» — шепчет. Раздирает на спине шов и выволакивает оттуда ме­таллический диск. Я сообразить не успел, что оно такое, а он скрыл­ся — спрятал. И тут же меня мент заловил и на вахту тянет, — начи­ная с этого момента Василь говорил с неподражаемым, только ему свойственным выражением предельно искреннего изумления интел­лигента перед наглостью «ментов». — Снимают с меня бушлат, ле­зут в дырку пальцами и выволакивают оттуда какие-то проволочки, пружинки, антенки — откуда я знаю, что там. «Откуда у вас это, Стус», — спрашивают! То есть как откуда! Вы же сами мне полчаса назад дали этот бушлат! Вы должны знать, что в нём зашито, не я же... — «Идите!» Отдали старый бушлат и отпустили в зону.

* «б/у» — бывший в употреблении, т. е. поношенный. Для замены на этап дают исклю­чительно «б/у».

Чтобы не растекаться и сразу закруглить историю с подслушкой, тут же добавлю две дополнительные детали. Азат Аршакян, друг Чорновола и Стуса (член Национальной Объединённой Партии Ар­мении, 10 лет лагеря и ссылки за то, что поджёг гигантский портрет Ленина на центральной площади Еревана), впоследствии рассказывал:

— Остановил я Бороду, гебиста, на зоне: «Могу продать подслушку, которую Стус спрятал». Он лапу в карман, вынимает плитку шоколада: «Это тебе в аванс. Чего просишь за помощь?» — «Узнаю у украинцев, скажу». Пошёл к Чорноволу, отдал шоколад, Потом через администрацию передаю: «Дайте Чорноволу личное свидание с женой — вернём подслушку». Мне тут же вторую плитку и — «Жди ответа, сообщим». На следующий день подходит мент: «На­чальство, говорит, не согласно. У нас и без этой подслушки их це­лый сейф, на фиг, говорит, свидание давать». Я и вторую плитку Славку отдал, а большего мы за «клопа» выбить не могли».

...Сам Стус придавал истории с «клопом в бушлате» очень серь­ёзное, на мой взгляд, несоразмерно большое значение: ему казалось, что беспрерывный поток пыток, мучений, наказаний, охвативший его в зоне и после неё, был обусловлен местью КГБ за утраченную подслушку. Уже в казахскую ссылку, три года спустя, написал он мне со своей Колымы, что в Магаданскую область, дальше любого, дальше Чорновола и Сергиенко, туда, где и якуты не селятся, отпра­вило его ГБ, «потому что как же пропавшую подслушку простить»...

Попав после истории с «клопом» на больничное обследование, он неожиданно был оттуда этапирован во «вторую столицу» — Ле­нинград, в центральную больницу МВД СССР имени И. Газа: врачи пришли к заключению, что спасти его может только сложная опера­ция, которую в местных условиях провести нельзя.

— Объявили, что отправляют в Ленинград, а привезли в Киев. Я ведь с гебью не разговариваю, они решили, что больной, с крово­течением, поддамся. В киевском изоляторе разрешили написать до­мой, где нахожусь, — он отхлебнул чёрного лагерного чая, облизал губы. — У меня семья в Киеве, жена с сыном пришли просить свида­ния. Мать-старуха, ей под восемьдесят, специально приехала из Донецка. Ходили все вместе вокруг тюрьмы, жена показывала сыну: «Вот, Митрык, смотри, тут тато, тато»... Так и не дали свидания. Славку, когда его возили на Украину, и то дали. А мне нет, — дет­ская обида дрогнула в его голосе.

— Почему? — удивился Паруйр Айрикян, 25-летний красавец-армянин с невозможно чёрными глазами. Он сидел уже второй раз, отбыв первый четырёхлетний срок, провёл на воле несколько месяцев. И отправился на новую десятку в Мордовию. К моменту встречи со Стусом он провёл в общей сложности в концлагерях около семи лет и потому считался признанным экспертом по гебистским поряд­кам: «что положено, а что не положено». — Свидание на профилак­тике положено.

— Пригласили гебисты на беседу, я передаю через начальника тюрьмы: «Разве вам не сообщили из Мордовии, что я с гебью не раз­говариваю. Следствие кончено, КГБ передал меня в ведение МВД, служебные дела у Комитета в архиве, а частных разговоров у меня с комитетчиками не бывает». Вызвали в кабинет начальника тюрьмы, там гебисты и прокурор. Прокурор спрашивает: «А со мной вы бу­дете говорить?» — «С вами буду». — «Объясните неформально, по­чему вы отказываетесь вступать в беседы с работниками органов?» — «Человек, — объясняю, — не обязан вступать в беседы со своими убийцами». — «Уведите Стуса». И не дали мне свидания, отправили в Ленинград.

В Ленинграде меня хорошо подлечили — и было очень вежливое и внимательное отношение. Обследовали меня, пришёл хирург, стал уговаривать согласиться на операцию — удаление двух третей желудка, я немного сопротивляюсь, дескать, зачем так много, нельзя ли оставить побольше... Никак, отвечают, нельзя. Но сделали опера­цию хорошо и вообще деликатно обходились. Когда мне надо было отправить письмо домой, начальник пришел в палату и сказал: «Вы извините, но письмо на украинском языке я прочитать не могу. Я должен его по порядку отправить на Украину, получить оттуда пере­вод, проверить его и только после этого отослать вашей семье. Это очень долгое дело. Давайте сделаем как порядочные люди: вы мне сами переведите ваше письмо, а я подпишу и отправлю». Так и сде­лал. И на дорогу, в этап, дал мне до Москвы диетпитание, ну, а с Моск­вы — обычная селёдка.

Кстати, Паруйр на этапе до Потьмы ехал вместе с уголовника­ми, они в зону протащили приёмник, слушают заграницу каждый вечер. Узнали, что я политический, один говорит: «Ты, если в зоне Айрикяна встретишь, передай, что про него радио передаёт часто...».

* * *

Окончив «чай», мы с Паруйром Айрикяном вышли на воздух — обсудить услышанное.

— Паруйр, — изумлялся я, — Стус понимает что-нибудь в здешней жизни? Наплевал гебистам в души, назвал в физиономию убийцами, да ещё при прокуроре, которому это медом по сердцу, — всякое начальство ненавидит ГБ, и они это знают... Сказал, что не хочет словом с ними переброситься — и удивляется, почему же они не дали ему свидания. Как он мыслит, что они, святые?

Паруйр, человек практичный, вникал не столько в психологию ГБ, сколько в конкретную служебную ситуацию:

— Они не имеют права дать ему свидания, если он с ними не го­ворит. Даже если захотят — и то не смогут, у них ведь тоже есть свои правила.

Так впервые (и сколько раз потом!) мы обсуждали то психоло­гическое свойство характера Василя, которое сделало поэта предель­но уязвимым в лагерной жизни. Сохранить в зоне минимум здоро­вья, тем более, одолеть врагов, можно, лишь владея искусством манёвра. Уже в Израиле с удовольствием прочитал заметки предель­но гордого, неуступчивого и самостоятельного литератора, едва ли не самого непримиримого врага ГБ — А.И. Солженицына (в «Теленке»): «Мои навыки каторжанские, лагерные. Эти навыки суть: если чувст­вуешь опасность, опережать удар; никого не жалеть; легко лгать и выворачиваться; «раскидывать чернуху».

Как удавалось обыгрывать ГБ в зоне? Выявляли сексотов-«информаторов». Снабжали их дезинформацией. На основании та­кой «дезы» рассчитывали возможные ходы гебистов. Придумывали собственные ответные комбинации... На войне как на войне, или, пользуясь выражением незабвенного Сталина, с врагами надо действовать по-вражески. Стус же не мог, вернее, не умел, а ещё вернее, не хотел мочь и уметь хитрить с врагом, он противопоставлял ГБ лишь безумную до дерзости смелость и буквально испепеляющее презрение. И хотя конспиративными навыками он владел, для побе­ды этого оказывалось мало.

Я вовсе не осуждаю его за это, упаси Бог! Во-первых, это для меня физически невозможно, так прекрасен был Василь в облике библейского пророка, обличающего в лицо неправедных властите­лей и судей словом наивно-праведного гнева. Во-вторых, разве мож­но человека осуждать за то, как он от природы устроен. Василь уст­роен так, что он не может говорить неправды, даже если это ему выгодно и спасительно. Он даже пробовал себя ломать в зоне, я ви­дел это своими глазами. Однажды попытался доброжелательно-дружески поговорить с надзирателем из украинцев, молодым парнем со скуластым лицом самоуверенного хулигана и вздувавшимися под гимнастеркой мускулами (фамилия у него была какая-то странная, вроде «Черепаха», родом был из Галича). Стус, как я понял, обра­тился к нему ласково: «Землячок...» — не для извлечения выгод из «друж­бы» с «начальником», а из агитационно-идейного долга, что ли: надо обращать в национальную веру любого имеющегося в наличии земляка-украинца, а в наличии, кроме националистов-политзэков, имелись только менты, отрядник, начальник зоны и работники ГБ. Василь взял­ся приводить в порядок душу надзирателя. Но с такой фальшивой резью прозвучало это «землячок», так не по-стусовски, нелепо и униженно смотрелся Василь, что ничего заведомо из беседы не мог­ло выйти. Кстати, Черепаха этот вообще не был мерзавцем — мне, во всяком случае, он зла никогда не делал, но вот Стуса именно он выследил перед этапом, распорол шов в его сапоге и изъял припря­танную на крайний случай десятку... Нет, не умел «чернуху раскиды­вать» Василь Стус, не было у него начисто этого жизненного искусства.

Мы уж впоследствии об одном мечтали: чтоб не то чтобы хит­рил, а хоть не так напролом врубался в противника, едва его зави­дев. Да куда там! Помню, через полгода, где-то осенью 1976-го, пол­ковник ГБ, начальник отдела «Дубровлаг» Дротенко вызвал в штаб зоны Стуса и Солдатова по поводу их протеста (они протестовали против конфискации рисунков у художницы Стефании Шабатуры). Не моё дело и ремесло — хвалить гебистов, но, ей-богу, в тот раз полковник вёл себя с зэками вполне разумно и, насколько позволяла должность, гуманно. Разложил перед ними на столе рисунки Стефы и стал объяснять, что вот эти наброски он может ей вернуть, в них не обнаружено запретного, а вот эти никак не может: их изготовле­ние и хранение в зоне категорически запрещено. Есть приказ! Прав­ду говоря, полковник вовсе не обязан был объяснять свои каратель­ные действия ни жертве, ни тем более её друзьям. Его необычное поведение я объяснял для себя лишь тем уважением, которое диссиденты как противники вызывали даже у гебистского начальства. Помимо неких оперативных соображений (они всегда присутствуют, когда имеешь дело с профессионалом тайной полиции), он — уверен — ещё и просто по-человечески не хотел, чтобы мы считали его жес­токим мерзавцем, беспричинно издевающимся над политиками. (В пол­ковнике Дротенко чувствовалось странное в гебисте желание ощу­щать себя правым, а не только начальничком, чувствовалось желание быть государственным человеком, а не просто хозяином карцера или больнички. За это его явно недолюбливали циничные прохвосты-подчинённые: «Непростой человек!» — произносилось ими осуж­дающе, и где-то и как-то съели они нестандартного самую малость полковника.)

В тот раз он пробовал разъяснить зэкам, что он не диктатор, а человек подчинённый, что у него есть свои правила, ко­торым и он обязан подчиняться. Солдатов уловил это и понял, что, если полковнику обосновать, почему тот или иной рисунок Стефы не подпадает под карательную инструкцию, пожалуй, удастся вы­рвать из гебистского архива для художницы хоть что-то из её про­изведений. Что для полковника значило вернуть Шабатуре несколь­ко рисунков? Пустяк, который он легко мог осуществить, лишь бы нашлось основание. Значит, надо ему это основание найти! Но в этот момент в беседу вломился Стус.

— Это прямо гетман, гарцующий перед полками накануне бит­вы, — жаловался потом Сергей. А надо знать при этом Сергея, чело­века огромной гордости и к компромиссам с начальством вовсе не склонного, ой нет! — Только полковник рот раскрыл, он ему: «Ну да, ну да, у каждого своя задача в жизни! Наше дело — на кострах искусства гореть, ваше — в наши костры поленья подкладывать и спички подносить!». Должен же Василь понимать, — с каким-то ми­лым недоумением кипятился Солдатов, — что противник пока ещё не капитулировал...

И, действительно, Василь всегда разговаривал с начальством и ментовней победителем и прокурором на будущем Нюрнбергском процессе, а их «держал» за преступников, о деяниях которых он со­бирает сведения, чтобы потом сообщить суду только правдивые, хо­тя не беспристрастные сведения. Даже далёкому от лагерного быта читателю легко представить, чем обычно кончались его контакты с начальством...

Кто был ближе всех к нему на зоне?

Если не считать Чорновола, которого он, видимо, по-детски любил (но вместе я их не видел, тот сидел на «тройке»), среди укра­инцев у нас, на 17-а, не было людей, равновеликих ему по калибру. Среди них он смотрелся вожаком, а не обычным товарищем. Пожалуй, лично ближе всех на зоне оказались двое: Сергей Солдатов, ко­торого он с внутренней теплотой называл «Пьером» (крепкий, полный, близорукий очкарик, Сергей походил на Пьера Безухова из «Войны и мира»), и Паруйр Айрикян. Меня он, думается, держал подальше от своей души. Но вот разговаривал я с Василем чаще и подробнее, чем самые близкие люди: всё-таки мы люди одной и особой профессии, и общие интересы притягивали в малой и однообразной зоне.

...«Поэзия, прости Господи, должна быть чуточку глуповата», — когда-то бросил случайную фразу А. Пушкин. Видно, таится в ней истина, если её так часто цитируют полтораста лет подряд. Поэзия рождается на всплеске чувств, в интуитивном, а не рациональном прозрении скрытого смысла мира и жизни: истины поэзии возника­ют из звуков, иногда темных и непонятных, «но им без волненья внимать невозможно». «Заложники вечности», поэты, могут не по­нимать глубины, которой они коснулись, и не в интеллекте или сум­ме знаний сила художника! (Из моих знакомых на память приходят не окончившие среднюю школу, тем более — университета, Иосиф Бродский, один из первых поэтов нашего времени, и Михаил Шемя­кин, один из лучших художественных мэтров Парижа...)

Я долго не знакомился со стихами Василя Стуса, хотя, конечно, сразу увидел у него толстую тетрадку в дерматиновом переплёте, на внутренней стороне которого было написано по-украински: «Па­лимпсесты». (Если память не изменяет, так назывались тексты на древних пергаментах, которые монахи скоблили, чтобы на очищен­ном пергаменте написать что-то «положенное»; сейчас учёные с по­мощью инфракрасных, ультрафиолетовых и прочих лучей и иных способов читают давно уничтоженные рукописи, проступающие из-под строчек позднейших записей.) Так вот, я не просил у Василя по­читать эту тетрадку, потому что не верил в поэтическое качество за­писанных там столбцов! Ибо редко я, человек всю сознательную жизнь крутившийся в элитном кругу научной и литературной интеллиген­ции «северной столицы», видел человека, равного по утончённой интеллигентности, эрудиции и безупречному вкусу моему товарищу по зоне, одетому в мышиную робу и обутому в кирзовые сапоги, ук­раинскому поэту Василию Стусу. И казалось, что такой образован­ный мыслитель окажется в поэзии лишь умелым версификатором. Возможно, думал я, что слава его объясняется патриотическим со­держанием, так сказать, порядочной идеей, созвучной настроениям определённого круга читателей и почитателей? Лицемерить же и хвалить ему то, что поэзией по сути не будет, хотя и обладает всеми внешними признаками: рифмами, ритмами и т. п. — мне здорово не хотелось: неприятно обманывать комплиментом человека такого интеллектуального масштаба и духовной красоты, как Василь Стус.

Так вот и получилось, что я сначала узнал Стуса-мыслителя и только три-четыре месяца спустя Стуса-поэта. В наших беседах он, безусловно, превосходил меня в сфере фи­лософии. Василь выписывал «Вопросы философии» и тщательно штудировал каждый номер, вырезая и сохраняя в своей самодельной подшивке отмеченные статьи.

Средний философский паёк нормального советского интеллигента обычно обрывается на Марксе (даже Ленин в учебной литературе выступает лишь как истолкователь принципиальных положений Маркса и Энгельса в новых и тем ещё не известных отраслях естествознания XX века). Но Василь неожиданно открыл, что в специаль­ной литературе и периодике встречаются материалы о развитии философии в послемарксовский период; по отдельным цитатам, по «научной критике», как Кювье восстанавливал скелеты ящеров по одному ребру, можно восстановить интереснейшие философские системы современности. По-моему, больше всего он думал и оцени­вал тогда интуитивистов — так мне казалось.

Запомнился разговор о Григории Сковороде. Украинцы прослави­ли этого честного любителя истины, подвижника-искателя справед­ливости великим мыслителем. Я прочитал его сочинения в следизоляторе и, правду говоря, недоумевал: как поэт, он куда хуже почти всех украинских поэтов, которых я читал, хуже, например, Мазепы, а как философ... В старину каждый европейский двор заводил себе обсерваторию. Зачем понадобилась, например, свиноподобной Анне Иоанновне обсерватория в Пулкове? Это считалось хорошим тоном среди монархов — иметь зачем-то обсерваторию. У меня такое ощущение, что украинцы полагают, мол, хороший тон для самобыт­ного народа — иметь национальных философов: вот они и завели Сковороду, чтобы все было как у людей.

В разговоре с Василем я очень осторожно намекнул на собственное невысокое мнение о бро­дячем любомудре. Он меня сразу разглядел до донышка и, хотя, ко­нечно, не согласился — еще бы! — но возражения сводились к отно­сительности оценок, к терпимости и снисхождению. Я понял, что для себя Василь нисколько не заблуждается насчёт интеллектуальных и поэтических достижений Сковороды, но был терпимей и снисходи­тельней меня — к своему. Но подлинный масштаб и истинные точки отсчёта были ему ясны.

Кажется, любимым его философом из классиков являлся Кант. Од­нажды мы обсуждали юридические умозаключения великого итальянского юриста Беккариа, и Василь достал из своих книжных запасни­ков (а у него за годы лагеря собралась закупленная «книга почтой» приличная библиотечка философской литературы) томик статей, посвящённых И. Канту и его влиянию на мировую литературу: в ка­честве одного из предшественников Канта в одной из них именовал­ся Беккариа. Василь обратил моё внимание на две статьи: первая из­лагала философскую систему Гуссерля (от Стуса я впервые услышал фамилию этого философа — что уж говорить о его системе!), вторая принадлежала очень сильному популяризатору западной философии — Э[риху] Соловьеву.

— Вы его знаете? За статьями Соловьева я слежу. Мы с Лисовым* на «тройке» спорили о философии, и он неглупую вещь ска­зал: советских исследователей западной философии следует делить на две группы. Первая — это которые не понимают даже термино­логии тех философов, о которых нанялись писать. Вторые всё пони­мают, ну, а о чём они пишут — это зависит от ситуации и возмож­ностей. Так вот, Соловьев всегда понимает...

* В. Лисовой — ученый, преподаватель логики Киевского университета, осуж­ден на 9 лет (6 лет лагеря, 3 ссылки) по делу «Украинского вестника» (процесс Пронюка, Лисового, Овсиенко в 1973 г.).

Потом он дал мне вырезку из «Иностранной литературы» — статью [«И еще раз о Востоке и Западе» // Иностранная литература. 1975. № 7]  [Татьяны] Григорьевой о японской и вообще восточной философии. В статье, помнится, говорилось о принципиально ином мировоззрении людей Востока и проводилось сравнение этого противоположного и одновременно дополняющего, необходимого Западу мыслительного опыта с последними экспериментами в психоневрологии, доказав­шими несовпадение функций правого и левого полушарий головно­го мозга, их асимметричность и взаимное дополнение и обогащение. Я тогда ещё подумал, что проблема несходства разных частей, ко­торые именно вследствие несходства укрепляют устойчивость и при­способляемость всего целого, эта философская проблема, неожиданно отразившаяся в физиологии мозга, занимает Стуса в связи с размышлениями о роли наций в мире.

Посоветовал ему прочитать найденную мной в лагерной биб­лиотеке статью известного философа Григория Померанца — об особенно­стях развития западной и незападной цивилизаций (её поместили в каком-то странном и совершенно пустом сборнике статей о китай­ской культуре) и статью давно примеченного профессора-медиевиста Арона Гуревича о различии социальной психологии у разных народов и в разные эпохи их существования (её обнаружил в «Иностранной ли­тературе»). Но Василь как-то странно помял нижнюю губу об верх­нюю и отошёл, ничего не сказав — ни «да», ни «нет».

Прошло около недели, я уже позабыл этот разговор — Господи, мало ли почему Василь не хочет читать Померанца с Гуревичем, у него свой вкус, свои планы, — и вдруг он подходит, явно взволнован­ный (а держаться привык сдержанно, даже с некоторой величавостью).

— Прочёл Померанца и Гуревича. Хорошие статьи.

По правде, я не понял: ну, хорошие статьи, почему же он какой-то взбудораженный? Оказалось — мучили угрызения совести:

— Опасался, что они — люди… денационализованные. Не пой­мут, чем живёт национальное сознание. Оказалось, понимают... Объективны...

...Евреи, при всей их внешней отзывчивости на любую мировую идею, монологичный по характеру народ. Они обладают способно­стью настолько увлекаться созданным их воображением миром, соб­ственными идеями и соображениями, что, случается, не замечают окружающих объектов и субъектов. Это свойство самопоглощённо­сти собственным внутренним миром помогло, по-видимому, высто­ять этому сгустку людей в виде особой, не сливающейся ни с кем общности на протяжении двух тысячелетий изгнания — ситуация почти уникальная в человеческой истории! Но это же свойство на­ционального характера, которое придавало ему такую мощную ус­тойчивость, — когда беседуют, не слушая собеседника, когда обща­ются, а в то же время не замечают объекта общения, когда живут рядом, торгуют, здороваются, шутят с соседом и в то же время суще­ствуют на другой планете, в иной, не пересекающейся с соседом плоскости жизни, — думается, это свойство, прежде остального, вы­зывало тот стержневой антисемитизм всех племён и народов, кото­рый тенью сопровождал еврейскую общину в любых её странствиях.

Это лирическое отступление о евреях понадобилось мне вот за­чем: как еврей, я обладаю, естественно, качествами своего народа. И по­этому, ощущая на первых порах тонкую, но явственную ледяную ко­рочку, которую проложил между нами Стус, я даже не задумывался над истинной причиной этой вежливой отстранённости. Предпола­гал, что аристократический холодок — либо обычная манера обще­ния Василя, либо я сам чем-то ему неприятен.

И только во время разговора о статьях Померанца и Гуревича понял: Василь сторонился не меня лично, но опасался во мне универсалистского еврейского начала. Между таким началом и собой он положил невидимую, но непроницаемую стеночку. Не потому, что он — непременный, изначальный враг универсализма, он вовсе не национально-замкнутый, национально-ограниченный человек, но в наше время универсализм казался ему центральной опасностью, уг­рожавшей духовному существованию его народа. А евреи в его глазах были носителями универсализма — даже самые лучшие. Вот два его рассказа, запомнившиеся мне в лагере:

— Под следствием я сидел в одной камере с Семеном Глузманом. Совсем молодой психиатр, мальчик, с чёлкой и такими вот,— он показал, — пухлыми губами. Сделал блестящую экспертизу по Гри­горенко. Елена Боннер, когда его в первый раз увидела, не поверила, что это он: «Такой молодой и сделал такую работу»... Получил 12 лет и удивлённо говорил мне: «Ведь это почти столько, сколько сущест­вует моё сознание». Один из самых лучших людей, каких я встречал в жизни. И можешь представить моё самочувствие: отличный чело­век, диссидент, пошедший в тюрьму, родился и вырос в Киеве, жил у нас все годы, а в гебистской тюрьме я должен, — тут Василь приложил руку к левой груди, словно сердце прихватило, — разговари­вать с ним по-русски...

Второй рассказ:

— Ты не встречал на зоне Бергера? Еврей, ленинградский поэт. Сел по делу кружка Брауна.

— Нет. Он ещё до меня ушёл на ссылку.

— Странный... В Израиль ехать отказывается. Я, мол, русский поэт, связанный с русским языком, русской культурой. В Израиле для меня всё чужое. — Василь сделал длинную паузу. — Доказывает, доказывает... Не понимаю, зачем нужно логически обосновывать, любишь ты свою мать или нет.

И обрезал неприятный ему разговор о Бергере.

Почему же Василь первоначально думал, что я принадлежу к людям, для которых любовь к матери есть предмет логических уп­ражнений? Я думал об этом на зоне.

Мужественные и несокрушимые люди, украинцы все-таки были побеждёнными. Пусть временно, но пока торжествовали враги, «свиньи, задними ногами отпихивающие друг друга от кормушки», как выразился однажды Стус. Поражение в национальной битве создавало вокруг них поле трагедии, поле повышенной чувствитель­ности ко всему, затрагивающему национальный нерв души. Моё спокойное отношение к собственным национальным делам воспри­нималось Стусом как равнодушие к ним и, следовательно, как ду­ховная ущербность.

На самом деле всё оказалось иным. Евреи в зоне просто чувст­вовали себя победителями. Военнопленными, захваченными армией, которая тем не менее уже потерпела поражение. Израиль не просто существовал (что само по себе тоже победа): что ещё важнее для ощущений советского зэка-еврея, он каждый месяц бил и бил совет­скую империю. Конечно, не под дых — увы! — а только щёлкал её по носу, но как это было приятно!

Это создавало в моей душе особую, непонятную Стусу настро­енность национального спокойствия: мы, евреи, в это время стара­лись не болеть национально. На глазах исчезала (по-разному у раз­ных людей, конечно) привычная со сталинских времён, напряжённая подозрительность к «чужакам», нервная уязвимость к каждому уп­рёку, критическому замечанию. Конечно, это шёл процесс, а резуль­тат ещё смутно обозначался, но общее его направление было бес­спорно ясным.

И напротив, у побеждённых украинцев национальная боль ста­новилась центром мироощущения. И потому, пожалуй, вплоть до этапа на 19-ю зону в августе 1976 года я, человек вовсе не склонный под­чёркивать свое еврейство и рассуждающий об Израиле с педалиро­ванной объективностью, казался Василю Стусу товарищем по страданиям, по борьбе, но не по душе.

Так мне, во всяком случае, казалось.

*  *  *

Как-то мимоходом я узнал от Василя, что он работал инжене­ром не то в научно-исследовательском институте, не то на производ­стве — точно не помню.*

* Уже в Израиле, от Н. Светличной, узнал, что это — ошибка. По образованию Стус филолог, а его «инженерия» — это «украинские зигзаги судьбы по воле ГБ».

Упоминаю об этом потому, что врезалось в память ощущение удивления, когда же этот технарь успел наработать такую колос­сальную эрудицию в мировой литературе, литературоведении, исто­рии (о философии уже писал)?

Я не встречал более тонкого знатока творчества [Альбер] Камю — он прочёл и проанализировал всё, написанное французом (помню, что меньше остального ему нравилась знаменитая «Чума»)... Но самым любимым его писателем оказался совершенно мне тогда незнакомый [Герман] Гессе, а из его романов — «Игра в бисер». Казалось, что в этой книге выражены собственные размышления Стуса о самом главном в его бытии — о поэзии и жизни, об их соответствии и несовместимости.

Из европейских поэтов Василь «от доски до доски» знал своего любимца Рильке.

Не уверен, что все эти мелочи стоят упоминания, но в них ведь тоже отразился характер Стуса, и я на всякий случай заношу их на бумагу.

...Однажды он позвал меня к себе в секцию, чтобы показать книжку стихов Рильке, переведённых на украинский язык Миколой Бажаном. Признаюсь в личной слабости: у меня сильное предубеж­дение к деятелям украинской культуры, заслужившим кремлёвское признание. Это вовсе не значит, что я не признаю существования че­стных и мужественных мастеров в современном украинском искусст­ве. Просто их, по-моему, не должны переводить на русский язык и удостаивать широкого признания (как аналогично настоящих мас­теров русской советской прозы не переводят на украинский язык). Поэтому имена прославленных на весь Союз Тычины, Рыльского, Бажана, Ле, Рыбака и даже Гончара (самого, на мой вкус, прилич­ного из всех) вызывали во мне стойкое неприятие. Когда Василь Овсиенко в зоне, желая сделать мне приятное, поведал, что вот, мол, Бажан* и Первомайский — ваши земляки, евреи, тоска меня захва­тила: и здесь наши нагадили! Уже Овсиенко меня успокаивал: «Пан Михаил, вы не правы. Первомайский в молодости начинал как впол­не приличный украинский поэт, импрессионист (именно так он го­ворил и что это означает — ей-богу, до сих пор не знаю), и даже Ба­жан — человек в украинской литературе не лишний, много пользы принёс». Но я только упрямо крутил шеей, и для меня имена лауреатов Сталинских премий навсегда слиты с запахом льстивого холуй­ства, фальшивой патетики — что иное могло уцелеть после чингисхановского погрома украинской интеллигенции в З0-х годах?

* Как я узнал в Израиле, относительно Бажана Овсиенко ошибался.

Когда Стус показал бажановские переводы Рильке, я автомати­чески стал придираться к переводу. Слабые места, естественно, на­шлись.

Василь послушал, подумал. Возразил.

— Всё верно, но это — недостатки оригинала; Бажан перевёл точно, включая слабости Рильке, — и он стал объяснять, что «Риль­ке силён по горизонтали стиха, а по вертикали связывающие струк­туры у него слабее, я читал в оригинале». Но он не разнимал «музы­ку, как труп», а показывал мне изнутри, взглядом мастера. стихосложения, как это делается, как это интересно устроено там, внутри. Побил он меня сразу, и я покаялся, что изначально не­справедлив к лауреатам...

— Меня Зорян Попадюк и Василь Овсиенко уже поколебали, — признался я в конце. — Зорян показал перевод «Медного всадника», и меня поразило, как точно сумел Рыльский воспроизвести пушкин­ский стих. Перевод адекватно точен великому оригиналу — мне ка­залось, что это даже теоретически невозможно, а у Рыльского полу­чилось.

— Рыльский — поэт средний, но переводчик очень большой, — уточнил Стус: при всей любви к украинским достоинствам, лишнего ему не надо. — А что Попадюк рассказывал о Тычине?

— Уверял меня, что Тычина, с которым меня знакомили в школе и институте, — это ороговевшая оболочка давно скончавшегося по­эта. Но вроде бы вначале — я не очень понял, не то до революции, не то в самые первые годы после неё, Тычина писал первоклассные стихи, — последние слова я произнёс извиняющимся тоном, готовый сразу взять их назад, если буду атакован!

И меня атаковали, но совершенно неожиданно.

 — Тычина — гениальный поэт! — голос Стуса звучал, как на митинге. Стукачи из бывшей гехаймефельдполицай, крест-накрест подсекавшие наши беседы в секции, возбуждённо зашевелились. — В украинской поэзии вообще не появлялось мастера с таким чутьём звука, как Тычина. Это был пролагатель новых гармоний в поэтическом языке, такие поэты насчитываются единицами в исто­рии любого народа, — он замолчал, задумался, я тоже молчал, по­том Василь совсем по-другому, тихо спросил: —Ты разве не знал, что меня из-за Тычины взяли?..

*  *  *

В тот раз о «деле» Стус рассказал кратко, а поподробнее стало известно немного позже, когда в зону пришёл выписанный Овсиенко номер толстого украинского литературного ежемесячника (не могу сейчас вспомнить, какого именно). В журнале завели рубрику, что-то вроде «Замечательные люди нашего времени», а в ней напечатали статью о следователе или прокуроре Малыхине (точно тоже не пом­ню, фамилия похожая). Никаких заслуг этого Малыхина, оправды­вающих его прославление на страницах всеукраинокой печати, я не обнаружил ни в одной строчке. Величайшей точкой его карьеры от­мечалось составление обвинительного заключения по делу одного зарубежного украинца. Фамилию того хлопца я забыл (всё-таки чи­тал статью почти пять лет назад, что-то вроде «Добош»), был он от­куда-то из Бенилюкса (не то из Брюсселя, не то из Амстердама) и по заданию эмигрантский украинской организации поехал в турпоездку на Украину, где должен был встретиться с самыми известными национал-демократами.

В статье цитировалось начало обвинитель­ного заключения, составленного после задержания туриста суперме­ном советского правосудия Малыхиным: встречи с антисоветскими элементами, сбор клеветнических сведений, направленных на под­рыв и ослабление существующего в СССР строя и прочий джентль­менский набор политзэка. Если бы всё сочиненное «великим» Малы­хиным оказалось правдой, то, по советским законам, его клиент подле­жал заключению в концлагерь минимум на 7-10 лет, а то и все 15 (всё-таки зарубежный курьер!). Но следователь, или кто он там был, оказался таким великодушным и гуманным человеком, что, убедившись в чистосердечном раскаянии курьера, задержанного якобы с поличным, т. е. с рукописями и микроплёнками... отпустил его на родину — то есть, конечно, на чужбину.

Газета «Советская Украина» , отчет «Украинские буржуазные националисты - наемники империалистических разведок: пресс-конференция в Киеве».

Для человека хоть немного знакомого с нравами КГБ и советского суда всё это звуча­ло, прошу прощения за грубость, как собачий бред. Я люблю читать такие статейки: они компенсируют мне отсутствие цирковых пред­ставлений. Пошёл к Василю не только за тем, чтобы его позабавить, но полагая, что цитаты из «обвиниловки» по украинскому делу мо­гут его заинтересовать. (Почему-то на Украине считают обвини­тельные заключения и приговоры по делу документами секретного значения — вопреки советскому закону, и почти половина знакомых мне украинцев, например, Чорновил, Руденко, Овсеенко, Скрипчуки т.д. ходили по зоне, не имея приговора, «паспорта советского за­ключённого». А тут — аж в журнале целый абзац из «обвиниловки»!)

Едва Стус кинул взгляд на страницу, мускулы закаменели на его скулах:

— Читал. Этот абзац нам всем давали на следствии, — отчерк­нул ногтём цитату, сочинённую Малыхиным. — Этот Малыхин подписал ордер на мой обыск и арест. А тебе не говорили, что весь покос семьдесят второго года взяли по этому делу?

Он рассказал мне подробности своего обыска и ареста — 12 ян­варя 1972 года.

— Действительно, на Украине было движение... — он помедлил. — Нас называли украинофилами. Не люблю этого слова. Почему украинцы — украинофилы? Можно быть украинцем и украинофобом — это совместимо, но само понятие украинофил в отношении к человеку, у которого нет выбора, любить или не любить, потому что он принадлежит к украинскому народу, — мне кажется нелепостью. Ну, суди сам, Миша, разве евреи, которые любят своё еврейство, — это юдофилы?

— Сионисты, — улыбнулся я.

— Во Франции нет франкофилов, в Англии — англофилов, только среди славян появились русофилы, украинофилы... В общем, неважно. Этот хлопец должен был с нами встретиться, если верить обвинительному заключению. Выполнил он своё задание халтурно и беспечно. Я до ареста и фамилии его не слыхал. Ни Дзюба, ни Славко Чорновил, ни Сверстюк, ни Ирина Калинец — никто из автори­тетных представителей движения, кроме Светличного, его не видел.

Уже в зоне Чорновил провел наше «внутреннее» следствие — что произошло на самом деле? Даже со Светличным «посланец» не вёл совершенно никаких деловых переговоров: обычные диссидентско-национальные беседы на свежем воздухе, какие ведут в совре­менных садах и парках почти все современные интеллигенты средне­го возраста.

— Но в обвиниловке сказано, что его задержали на границе с секретными материалами...?

— Его задержали с рукописью «Словаря украинских рифм» Святослава Караванского*. Потому его и выпустили до суда — кому он с такими уликами нужен! Они бы при всех условиях выпустили — в его действиях не имелось состава преступления, даже по пра­вилам ГБ. Но он перепугался, оказавшись в камере, и начал гово­рить всё, что им нужно: главное — назвал фамилии людей, с кото­рыми ему посоветовали встретиться. Если бы он молчал, они бы никогда этого не узнали и выпустили его быстро, но он, как многие дурачки, думал, что в ГБ всё знают, и назвал им всех — Дзюбу, Чорновола, Калинцов, Сверстюка, меня... Славко на следствии читал протоколы его допросов и оценивал так: сначала он просто откро­венничал в ГБ, рассказывая всё известное, а на последних допросах, когда, видимо, почувствовал, что дело пахнет освобождением, от­дался следователю целиком. Почти по Ленину: от живого отрицания к откровенному показанию, а от него — к откровенной лжи. Следо­ватель намекал ему, что именно стоит показать, и он говорил «поло­женное» и предложенное с охотой. Возможно, Малыхин провёл с ним эту операцию, потому и попал в «замечательные люди Украины».

* Святослав Караванский, один из патриархов нынешнего поколения мордовских политзэков, отсидевший в тюрьмах ГУЛАГа в общей сложности свыше 30 лет. Украин­ский учёный и литератор. В момент нашего разговора отбывал очередной срок на «спе­цу» — т. е. в мордовском лагере для политзаключённых особого режима (на станции Сосновка).

...После того, как курьер назвал следствию имена и фамилии людей, с которыми ему поручили встретиться и наладить контакты, были выписаны ордера на обыск и арест по «списку Малыхина».

(«Они сняли сливки нашего движения, — год спустя рассказывал мне в карцере Вячеслав Чорновил. — Тут, конечно, у них был успех. Мне гебисты на следствии так и заявляли: продолжаться национализм будет, но на десять лет мы обеспечили себе спокойную жизнь. Ошиблись!»)

У Стуса обыск длился долго: в республиканское УГБ его повез­ли после полуночи, и потому арест оформлен днём позже, чем у дру­гих участников движения. День Украинского политзаключённого все зоны отмечали 12 января (в день «покоса 1972 года»), а стусовский срок кончался тринадцатого.

— Рылись они в моих бумагах, — рассказывал Василь, — а сын, Митрик, спрятался от них под кресло. Смотрит испуганными гла­зёнками из-под него; малый, а понял — враги в доме.

...Насколько я понял, главным криминалом, обнаруженным при обыске у Василя Стуса, оказались два документа. Первый — только что законченная им, практически почти никем не прочитанная ста­тья, эссе о творчестве Павла Тычины. Второй — это листок бумаги с написанным стихотворением. Василь рассказывал о нём так:

— Знаешь, как у нас бывает: что-то пришло в голову, какая-то мысль, заготовка, набросал её на первый подвернувшийся лист, а потом забыл: не пригодилось или вообще не в ту сторону мысли по­шли. У меня, наверное, сотни таких лежало. Совершенно не помнил, что в каждой записано, и вдруг они вытаскивают листок, читают, и я понял: арест!

— Что за стихотворение?

Надо признаться, прочитал Василь эти четыре строчки с зади­ристой лихостью: всё-таки он был доволен, что это написал!

 — Кубло бандитів-кадебістів,

Злоддіїв і відставників,

У столичному засіли місті

Як партія більшовиків.

У нас оказалась разная реакция на прочитанное четверостишие: я, злой человек, «кейфовал», представляя «родных», хотя и киевских, гебистов, за прослушиванием стихотворения, которому они и только они подарили долгую, поколениями измеряемую жизнь; а Василь помрачнел: по-моему, его огорчало, что поводом, зацепкой для ГБ послужили строчки случайные, плоды личного развлечения, ни для кого и ни для чего не предназначавшиеся. Садиться — так уж за дело!

— А почему в приговоре про стихи ничего не говорится? — спросил я. (У Стуса приговор на руках имелся. Вышеозначенный «па­сквиль» там не упомянули. Зато один из эпизодов состоял в том, что, «находясь в доме отдыха, обвиняемый Стус В.С. рассказал свидете­лю... анекдот про Основоположника Коммунистической партии и Советского Государства», именно так, все с заглавных букв, но без упоминания фамилии и имени — как повелось в канцеляриях перио­да до 1917 года.)

— Они не могли сочинить мне «распространение» — стихи ни­кто не видел, даже жена. Я действительно сам про них забыл! На криминал, для ордера на арест, четырёх строчек хватило, а для при­говора, ты ведь знаешь, нужен мотив пропаганды. Для приговора они прежде всего трясли статью о Тычине.

Зная филологическую одарённость Стуса, его способность к оригинальному литературоведческому анализу и удивительное уме­ние образно высказать самые сложные и тонкие наблюдения над словом, над стилем и техникой писателя, не сомневаюсь: похоронен­ная в архивах ГБ работа — одно из замечательных достижений ук­раинского литературоведения 70-х годов.

Наше поколение привыкло рассматривать Павла Тычину в виде балаганной куклы, болванчика для киевских и кремлёвских приёмов, манекена для званий, орденов и медалей...

Ох, Павло Тычина, дорогой профессор,

Пишешь ты, как Пушкин, жаль нема Дантеса...

Это, да ещё, пожалуй, «Партия веде» — вот и вся наша эруди­ция касательно творчества Тычины. Стус проанализировал его ран­ние стихи, беспристрастно проследил, как великий (по его словам) талант со слабым характером, хрупкий орган, созданный природой для «звуков сладких», а не для противоборства со следователем ОГПУ или паханом воровской банды в гулаговской скотобойне, однажды пришёл к выводу: «А не пришла ли пора поцеловать туфлю у папы?». И поцеловал. И получил в награду всё, что «положено»: народного поэта Украины, депутата Верховного Совета, профессорство, лауре­атство... Стихи писать разучился: по словам Стуса, его «продукция по­сле перелома» даже количественно составляла примерно пятую часть написанного ранее, а уж качество немыслимо и сравнивать. Будто не умел никогда петь, будто родился Долматовским либо Дмитренко, и по­степенно, за десятилетия, все забыли, что когда-то жил на свете поэт. Стус решил воскресить его для Украины.

— Все экземпляры арестовали?

Кивнул: «Жалко. Неплохая была работа». Первый и единственный раз за всё время нашего знакомства я услышал, как строгий Стус похвалил своё создание.

*  *  *

Но зачем органам КГБ понадобился арест «курьера» Добоша, чтобы произвести «второй украинский покос» в 1972 году? Блестящая плеяда украинских национал-демократов «шестидесятников» дейст­вовала открыто, имена их известны не только оперотделу, но всяко­му интеллигенту на Украине, адреса есть в любом справочном бюро, произведения подписаны не псевдонимами, а настоящими фамилиями... Почему их не могли просто обыскать, просто изъять «самиздат», просто вломить бешеные сроки — без повода в вида показаний Добоша?

Оказывается, и якобы «всемогущее» ГБ может далеко не всё. Как я понял из рассказов Стуса и, главным образом, Чорновола (год спустя), аресты украинских национал-демократов служили картой в крупной политической игре партийных боссов, а судьба этих моло­дых и немолодых людей стала побочным и малозначительным для игроков эффектом в очередном туре схватки за имперскую власть.*

* Интересно, что два года спустя произошли обыски и аресты по делу русских нацио­налистов, группировавшихся вокруг журнала «Вече», и дело прошло совершенно по той же схеме, что и украинское в 1972 году. В итоге «патрон» русской партии Дмитрий Полянский вылетел из Политбюро и Совета Министров в Токио, в кресло посла, а ре­дактор «Вече» Владимир Осипов попал в одну зону с Чорноволом — на 8 лет.

Если я верно понял, в 1972 году достигла пика схватка за трон между Брежневым, который ещё казался партийному аппарату непрезентабельным, вялым, малокомпетентным и попросту глуповатым (такие отзывы я слышал своими ушами от аппаратчиков), с «сильным человеком партии КПСС», всеукраинским боссом Петром Шелестом. В своём уделе Шелест сделал идеологическую ставку на «национальную самобытность», и потому украинцы в зонах поминали его без злобы, хотя всем остальным фамилия украинского диктатора казалась воплощением самых гнусных сторон кремлёвского самодержавия.

...Может, я — человек, утративший веру в победу светлых на­чал, но я тоже не могу поверить, чтобы советский начальник, хоть Шелест, хоть кто другой, мог даже на один час вспомнить о благе своего народа, своей Родины. В 1979 году услышал по радио «Свобода» выступление украинского правозащитника Валентина Мороза и, хотя вовсе не принадлежу к поклонникам его таланта, сразу почув­ствовал истину в его словах, что начальники-украинцы выражают в империи интересы своего народа примерно таким же образом, каким капитан Видкун Квислинг выражал интересы норвежцев («Даже меньше», — ехидно добавил Мороз и совершенно справедливо). Но, конечно, каждый вельможа нуждается в лично преданном ему кодле (по-итальянски, в мафии соратников), а такую мафию организаци­онно удобнее всего комплектовать из земляков.

Сейчас уже ни для кого не секрет, что Брежнев сработал свою «мафию» из днепропетровцев, Шелепин организовал свой клан из комсомольско-гебистских аппаратчиков неосталинского направле­ния, Полянский избрал «национальный вариант» — он опирался на русскую группу в ЦК, а вот Шелест решил создать собственную банду в схватке за кремлёвский кабинет из преданных ему украинских бойцовых петухов. Поэтому он, как мне думается, и разыгры­вал карту «национальной самобытности»: в случае успеха он не только гарантировал личную преданность своих кадров (вопреки намерениям московского ставленника в Киеве — Щербицкого), но мог рассчитывать на поддержку могущественных армейских генера­лов-украинцев.

Но, естественно, проводя такую линию, Пётр Ефи­мович вовсе не хотел несвоевременных для него процессов над национал-демократами: он не мог не понимать, что такие процессы будут использованы против него, что ловкий в партийных боях сю­зерен обязательно обвинит его же, Шелеста: «Распустил Украину, сепаратист! Сам потворствует буржуазному национализму!». (Уже после снятия Шелеста мне рассказывали в Москве, причём совер­шенно серьёзно, до чего Шелест докатился: на каком-то совещании на Украине предложил докладчику, кажется, Щербицкому, говорить по-украински! Жуть, шовинизм! А тот ловко срезал начальника: «Я бу­ду говорить на языке великого Ленина!».)

Украинское управление КГБ подчиняется, конечно, Москве и выполняет волю генерала Андропова, а потому сначала оно следит за Шелестом (и Щербицким), а уж потом за Чорноволом или Сверстюком. Но... но всё-таки живёт оно рядом и зависит от украинско­го хозяина почти так же, как от московского шефа. Квартиры для со­трудников просит у Шелеста, доп-пайки и путёвки в его же «хозяйстве» — он распорядитель местных кредитов, а не далёкий Андропов. По­этому работники украинского КГБ не могли просто развязать кам­панию против «украинофилов» (как они их называли): они сочиняли сценарий, который позволял пустить антишелестовский заговор так, чтобы сам Шелест дал на него санкцию. Добош, посланец эмигрант­ского центра, сыграл для ГБ роль живца, на которого словили Ше­леста: он не мог возражать против обысков у лиц, заподозренных в передаче материалов за границу. Раздобыв во время обысков мате­риал для дальнейшего проведения следствия (наподобие стусовского четверостишия), гебисты решили «из гуманных соображений» от­пустить закордонного украинца домой из их «расправной палаты»: так как он почти ни с кем не встречался, его личное присутствие на судилище могло повредить процессу, а всё, что требовалось, он ус­пел зафиксировать в официальном протоколе.

На этом, однако, политическая кадриль не кончилась. После отъезда Добоша Шелест, видимо, сообразил, для чьей бритой голо­вы сплетается петля из жизней Стуса, Пронюка, Светличных, Калинцов, Плахотнюка и многих других. Нажались какие-то тайные рычаги. Чорновил рассказывал мне: «Весной, через несколько меся­цев после ареста, следствие переломилось. Гебисты только что не обнимали меня, а всякие разговоры о будущем сроке сходу отбрасы­вались: «Вячеслав Максимович, зачем ненужные разговоры о нака­зании, сейчас обстановка такая, что надо думать о другом — как будем жить на свободе».

Что-то в этом же роде происходило, види­мо, и с другими обвиняемыми: однажды Стус, который обычно ни­когда не рассказывал про следствие, заметил: «Самое омерзительное, когда господа гебью доказывают тебе, что они тоже украинцы. Был на следствии месяц, когда они... разве только шаровары не надели и в гопак не пустились передо мной — всё остальное было».

Но Брежнев победил на пленуме ЦК, Шелеста с Украины убра­ли (Боже, каким жалким ничтожеством бывший полубог смотрелся в Москве), и процессы национал-демократов должны были состояться в Киеве и Львове, чтобы вещественно доказать партийным верхам справедливость опалы, постигшей бывшего кандидата в диктаторы.

Насколько я понял, оперативная добыча у гебистов оказалась ничтожной для следствия и приговора: ничего из засекреченной деятельности движения они узнать не сумели. Только этим я объясняю такие факты, как, например, предъявление в виде криминала Ирине Калинец цикла её стихов, посвящённых Одиссею. Эксперты ГБ из Союза писателей Украины квалифицированно объяснили, что в об­разе Одиссея, покинувшего родимую Итаку, которого ждут на Ро­дине долгие-долгие годы и обязательно дождутся его возвращения, выведен на самом деле Вячеслав Чорновил (цикл был написан в 1967-68 гг., когда Чорновил отбывал свой первый — из теперь уже трёх сроков), а раз стихи посвящены Чорноволу, они уже тем самым носят криминальный характер.

Про приговор Стусу с анекдотом про Ленина я уже упоминал: боюсь, что с таким составом преступления можно в наше время по­садить всю без исключения интеллигенцию и три четверти рабочего класса СССР. Впрочем, даже статья о Тычине, рассказывавшая про гибель поэта после того, как он не захотел отдать принадлежавшую ему собственность, свой Божий дар, земным властям, собственно, криминалом не являлась.

Говоря о ничтожности оперативного улова, я вовсе не желаю злопыхательски унизить гебистский успех: они изъяли из украинско­го общества именно тех, кого Москве хотелось и выгодно было изъ­ять, — самых талантливых, мужественных и стойких украинцев. Иное дело, что национальное движение трудно остановить репрес­сиями и на место арестованных встали новые герои — «покос 1977 года», но это новый сюжет, к Стусу не имеющий прямого отношения.

Как он, наверное, мучил их во время следствия! Мне рассказы­вали всего один эпизод, но невероятный по сюжету для каждого, кто знаком с почти абсолютной тишиной следственного изолятора ГБ! Когда Стуса во время следствия отправили этапом на экспертизу в психинститут (это было, безусловно, средством давления на упорно­го обвиняемого — при «нормальном» ходе следствия экспертизу должны проводить прямо в кабинете следователя или вообще обхо­диться без неё), Василь закричал на всю тюрьму: «Прощевайте, брати! Стуса в божевильню ведут!». Это в обстановке, когда даже шагов надзирателя за дверью не слышно (ковер!), когда при вызове на до­прос твоё имя в «кормушку» произносится шёпотом, когда при вы­воде зэков на прогулку надзиратели, чтобы не столкнуться, подают друг другу знаки щелканьем и побрякиванием ключами, лишь бы не прозвучал голос! Как, наверно, радовались его убытию киевские тюремщики в день этапа в Мордовию — в точности по известному анекдоту: «Долго ты ещё над нами будешь издеваться, проклятый!»

*  *  *

Разносторонние интересы Стуса обнаруживались постоянно: буквально, о ком бы и о чем бы мы ни заговорили, Василь всегда об­ладал собственной информацией и необычным взглядом на предмет.

В те месяцы у меня возникло новое «увлечение» — я читал под­ряд тома исторических сочинений академика Крымского. Так как в тексте встречались слова, незнакомые мне в процессе общения, я смело эксплуатировал зэков-украинцев, спрашивая русское значение каж­дого непонятного слова. И вот, помнится, со словом «рясный», ко­торое относилось ко флоту Селима Жестокого, пошёл в секцию к Стусу.

— Ты всё прочёл? — спросил Василь.

— Кроме прозы.

— Почему?

— Ну, моего знания украинского хватает на чтение научной ли­тературы, ну, стихи могу понять, там одно-два слова непонятны — спрошу. Но читать художественную прозу — не в моих возможностях.

— Напрасно, — осудил он меня и тут же кратко дал характери­стику повестей Крымского: он знал их хорошо. Между прочим рас­сказал подробности гибели знаменитого востоковеда на этапе в Ка­захстане — ни в одном советском научном труде я не нашёл даже упоминания, что Крымский был арестован и погиб в ГУЛАГе.

Читал я Лесю Украинку — неожиданно Василь посоветовал:

«У Леси по-настоящему значительные вещи — не стихи, а пьесы». (А я, конечно, начал со стихов — ведь во всех учебниках о Лесе говорится только как о поэтессе.) Из пьес он посоветовал читать в первую оче­редь не самые известные, классические драмы, а назвал, по-моему, нигде обычно не упоминаемую в серьёзных литературоведческих ра­ботах малую драму из эпохи французской революции. И это сочинение действительно, показалось мне самым свежим во всём сборнике Леси.

Кстати, мельком упомянул факт, который в русскоязычной ли­тературе не встречал нигде: будто бы Леся могла выйти замуж за Крымского...

Однажды при нём упомянул имя аспиранта-украинца, который учился в Ленинграде, в нашем институте, и считался одним из самых блестящих выпускников кафедры.

Наливайко, который работал в Нежине? — спросил Василь.

— Да, — удивился я. — А ты откуда его знаешь?

— Я его не знаю. Я его читал.

Когда после этапа в Саранск, я упомянул, что в потьминской пересылке острые ручки тяжёлой «параши» были обёрнуты листами из украинского журнала со статьёй Наливайко (по-моему, о малых повестях Бокаччо), Стус буквально стонал — как мычат от зубной боли! Он, оказывается, переживал, что «какой-то негодяй», исполь­зовав подобным образом статью Дмитра Наливайко, «роняет перед посторонними» престиж украинской культуры.

Упомянул я мужа моей сокурсницы, украинского поэта Павла Мовчана, и его знал Стус: «Очень вырос в последних стихах».

Историю он тоже знал серьёзно. Заговорили об эпохе Богдана Хмельницкого (после того, как я прочитал данную мне Стусом «Ле­топись самовидца»), и Василь подробно и, как я установил через не­сколько лет, уже в Израиле, совершенно точно воспроизвёл концеп­цию эпохи, разработанную историком Г. Брайчевским. (Василь соглашался с историком, а, например, Чорновил, с которым мы об­суждали предположения Брайчевского год спустя, считал, что тот упростил ситуацию — Богдан субъективно, конечно, являлся феода­лом в краю, стремительно развивавшемся на путях буржуазного предвозрождения, но объективно, силой исторических обстоятельств, он стал выразителем интересов городской массы на Украине. Идеи Брайчевского в изложении Стуса показались мне более убеди­тельными, чем вариант Чорновола.)

Я уже писал в «Месте и времени» и поэтому здесь повторю кратко: Стус выглядел необычным лицом в среде националистов. Для националистов естественно превозносить свою культуру и ис­торию, преувеличивать их достоинства — независимо от объектив­ных качеств того и другого: в этом проявляется комплекс неполноценности угнетённой нации, её инстинктивное стремление к само­сохранению, к освобождению от гипноза чужой культуры, желание неумеренными и необоснованными похвалами своему народу выко­лотить — «клин клином» — комплекс национальной приниженно­сти, угнездившейся в душе народа. Именно такими оказались мно­гие националисты в зоне — повторяю, это естественно, таковы они повсюду в мире, — но Василь Стус таким не был. В нём уже проби­валось то спокойное чувство живой действительности, которое ха­рактерно для выздоравливающего от лихолетья народа.

Мы никогда не говорили, каким образом Василь набрал в моз­говую «копилку» громадный запас эрудиции. Только один раз — загорали в воскресенье за бараком, хоронясь от начальства, возле розового «куста Сороки» (о нём — ниже) — он проговорился: «Мне приходилось работать над документами в республиканском архиве, а туда как раз приехал историк из Польши, так сотрудники вынули из указателя все шифры фондов о подавлении польского восстания 1863 г., «чтобы гость не вспомнил и на Россию не обиделся». У меня в архиве работали знакомые, рассказали...». Собравшаяся компания веселилась, а я машинально отметил: Василь-то в архиве работал над источниками...

Кажется, всерьёз мы стали сближаться после «голодовки в за­щиту Стуса» — самой печальной истории, которую за четыре года я наблюдал в советской тюрьме.

Начало выглядело таким многообещающе добрым. Админист­рация и стоявшее за ней ГБ решили «найти контакт» со Стусом и, поскольку у него вырезали 2/3 желудка, распорядились дать ему ин­валидность*. Инвалидность, как правило, жаловали «на больничке»: медицинская комиссия выносила своё авторитетное заключение! Впрочем, не медицина, а начальство решает эти вопросы, и если не захочет дать инвалидности даже человеку вовсе без желудка, то и не даст, и ни один врач ничего не сделает. Но — Стусу решили дать, в виде жеста доброй воли. Проще говоря — продать то, что и без того должны дать, это обычная тактика. Впрочем, замыслов с инвалидно­стью мы так и не узнали: Василь, как всегда, испортил гебистскую игру.

* До 1978 года инвалидность II группы в зоне давала некоторые привилегии зэку: право не участвовать на самых тяжёлых работах, работать не 8, а 6 часов в день и выполнять, соответственно, 75% нормы и т.д.

Я лично ни разу не попадал на больничку, но, по рассказам, пребывание там имеет и плюсы, и минусы. Плюсы — диетическое питание, т. е. масло, сахар, даже сало, а также отсутствие работы (нет цеха, есть морг). Минус один, но весьма серьёзный — запрет на чтение. Ни книг, ни газет в больнице «не положено» и ввоз их с зоны категорически запрещён: начальство справедливо опасается, что вместе с изделиями из бумаги на больницу переправят какие-нибудь документы, а рядом бытовая зона, уйдёт туда, а оттуда — на волю... Негласная инструкция управления МВД гласит: на больничке политическим читать не положено.

Исполнение негласных правил, как всегда, определяется волей исполнителей. «Упертые украинцы» Чорновил, Стус, да ещё в ком­пании с Осиповым, а потом и Айрикяном, — оказались сильнее майора Александрова, начальника зоны 3/5, и поломали порядок. Делалось это так (по рассказам): когда кого-то из диссидентов отправляли на этап в больницу, он брал с собой в дорогу книгу и отказывался без неё этапироваться. Но поскольку этап «бунтарей» на больницу все­гда осуществлялся по указанию ГБ, отменить его было невозможно, а силой отправлять на больницу казалось майору нелепым, он за­крывал глаза на «неположенную книгу», только очень тщательно обыскивал её. В конце концов, это гебистам нужно отправлять зэков на больничку (столкнуть кого-то из разных зон и понаблюдать от­ношения, подслушать разговоры; а кого-то, наоборот, изолировать от обычной его лагерной компании и посмотреть реакцию; да вдо­бавок и побеседовать вдали от зорких глаз известных «зэковских контрразведчиков»), пусть ГБ и следит за ними на больнице. Зэки тоже не злоупотребляли уступчивостью майора и брали с собой, как правило, не больше одного экземпляра. Так оно и повелось на «тройке», и Стус привык к «вольным порядкам».

Такую же акцию он решил осуществить и у нас, на 17-а. Дня за два до этапа пришел через «книгу-почтой» томик Секста Эмпирика. Вот его Стус и решил поштудировать на время, пока пройдёт медкомиссия.

Но на страже «порядка и закона» в штрафном политлагере не­дреманно действовал толсторылый, с обрюзгшими мясистыми ще­ками, толстозадый, малограмотный, самоуверенный хам — капитан Александр Зиненко. Когда надзиратели пришли с вахты в штаб и доложили, что Стус отказывается ехать без книги в больницу, капи­тан не растерялся: за то его и уважало начальство! Он приказал од­ному из надзирателей — не помню фамилии, но тот был чемпионом Мордовии по вольной борьбе — отобрать у Стуса сочинения Эмпи­рика, заковать в наручники, силой стащить в автозак, запихнуть в «стакан», т. е. в микробокс, 60 на 60 см, и отправить, куда КГБ ве­лит — на лечение.

Одноместные «стаканы» в автозаке на базе автобуса КАВЗ

Надо знать ещё мордовские дороги, способные вытрясти дух даже из местного крепыша, а тут ехал скованный и запертый в сле­пую тёмную клетку, измотанный почти пятилетним заключением и недавней операцией поэт... Прибыв в больницу, взбешённый Стус написал заявление, в котором сравнил действия Зиненко с фашист­скими и в знак протеста отказался от советского гражданства.

Когда он вернулся через две недели официальным инвалидом (колёса бюрократического механизма, раз заведённые, крутятся уже по инерции), Зиненко стал мстить за «фашиста». В оправдание Зиненко скажу одно — не верю я в его обидчивость, все это маскировка. «Фашист» так «фашист», нашего капитана обидеть можно только ку­лаком по рылу. Но, видимо, на «верхах» возмутились «неблагодарностью» Стуса (Зиненко на это намекал), тем, что запро­ектированная игра на тему «добро» кончилась фуком, не успев даже начаться контактом, и капитану приказали «наказывать». А уж ему какая радость органам угодить!

Сразу после возвращения из больницы, едва успев рассказать товарищам про схватку на лагерной вахте с чемпионом Мордовии и о путешествии на больницу в наручниках, Василь был снова вызван на вахту, где новооформленному инвалиду зачитали срочное постановление капитана Зиненко: этапировать его на 19-ю зону в ШИЗО (ШИЗО — штрафной изолятор, на нашей зоне ввиду её малости такого заведения не имелось). Срок — 15 суток, меньше Зиненко практически не давал никому, а уж украинцам меньше максимума, дозволенного ему законом, вообще никогда не давал.

Было лето 1976 года, помнится, июнь, но, как случается в Мор­довии, ночами грянули летние заморозки. В бараке, то есть в окру­жении сорока человек (а каждый человек — это «живая печка», на­гревающая воздух вокруг себя, и это обстоятельство в зонах всегда учитывается), по ночам я укрывался в те 15 суток бушлатом поверх одеяла, иначе не мог уснуть, было зверски холодно. А в карцере на ночь по современным «брежневским» правилам не полагается не только постели и одеяла (их не полагалось никогда), но и нижнего белья (все, кроме трусов и робы, снимают при входе в камеру), и тем более бушлата (при Хрущёве бушлат разрешался, мне рассказывал лагерник тех времён, Владимир Осипов). Если добавить, что зэк го­лоден (кормят в ШИЗО так: через день, в «голодные» дни дают пай­ку чёрного хлеба, 400 грамм, и три стакана кипятку, а в «сытые» дни — пониженную в полтора раза против лагерной нормы порцию «баланды» или «сечки»), и, следовательно, «топливо» в его организм практически не поступает; ясно, почему хуже судьбы нет, чем по­пасть в ШИЗО в летние заморозки. Топить уже не топят, не «сезон», а холод практически зимний, до нуля, и «высасывает» силы, остав­ленные, не вытянутые голодом.

Василь же был послеоперационным больным, официальным ин­валидом II группы.

...Старейший политзэк 17-й зоны, Роман Семенюк, бандеровский разведчик «Зорян» из города Сокаля, добивал в нашей зоне 27-й год. 25 лет он получил по приговору за участие в Украинской пов­станческой армии, ушёл в побег вместе со старшим товарищем, тоже бандеровским бойцом, о мужестве, уме и благородстве которого с восхищением рассказывают ветераны мордовских зон (кстати — не только украинцы), их поймали возле самой границы (на могиле от­ца, к которой пришёл проститься беглец, подстерегала засада), во­жака побега расстреляли, а Роман получил три дополнительных го­да «крытки». Относительно мягкое наказание он купил маневром: выразил мнимое раскаяние и согласился написать письмо в газету управления МВД, что побеги бесполезны и бессмысленны. К слову, отмечу деталь, характеризующую моральный климат зоны: прошло больше десяти лет, но Романа до сих пор снисходительно, но непре­клонно осуждали за это письмо ветераны лагерей. А в старину, го­ворят, сразу после отбытия им трёхлетней крытки, даже руки не по­давали. Купить жизнь ценой лицемерного выступления в печати казалось им почти предательством. (Это непонятно на Западе, где я пишу свои записки, и даже кажется наивным, но таково в диссидент­ской среде Российской империи отношение к слову, да ещё общест­венному! Впрочем, не буду отвлекаться от сюжета...)

История эта наложила крепенькую печать на характер пана Романа: был он невероятно нервным, порывистым, чувствительным до слёз и психо­ванным до мгновенной драки, но одновременно очень осторожным в отношениях с начальством. Посадили его в 20 лет, с тех пор, исклю­чая 10 месяцев побега, он сидел за проволокой, и шёл уже сорок восьмой год его жизни, и хотелось дожить, посмотреть, каким быва­ет существование на «воле» — без «пайки», без ШИЗО, без «отряд­ного», зато с дивчиной и, кто знает, может, и с детьми. Поэтому в лагерные акции он никогда не ввязывался: «При моём сроке — нель­зя».

Я потому так подробно упоминаю о нём, что в день после увоза Стуса в карцер именно пан Роман подошёл ко мне первым:

— Не знаю, как остальная зона будет действовать, а я маю на увази (это было его любимое выражение, он применял его кстати и некстати) голодовать за Стуса!

— Подожди, Романе, подумать надо.

...За пустым бараком на углу рос «куст Сороки» — там я и на­значил всем политикам зоны пятиминутную встречу (чтоб не разню­хали «стукачи») после работы.

Два слова о названии куста. Когда-то в нашей зоне сидел украинский деятель по фамилии Сорока — рассказывали, что он являлся одним из руководителей не то ОУН, не то УПА — я не смог установить точно, говорили, что руководил обще­украинским молодёжным движением. У него был «бандеровский стан­дарт», 25 лет, а через дорогу, в женской зоне (она тоже носила №17, но без буквы «а» и закрылась уже при мне, в 1975 году), сидела те же 25 лет его жена. Тогда глухих заборов ещё не стояло, и они могли видеть друг друга ежедневно — через 8 рядов колючей проволоки, по четыре у каждой зоны. Авторитет Сороки среди земляков был романтически-благоговейным: «Лучше его на зонах никого не быва­ло», — рассказывали много лет спустя после его смерти. Однажды в воскресенье он пошёл за барак, полежать на траве, потихоньку по­загорать, лег на землю, закрыл глаза и... не проснулся. На месте его смерти зэки-украинцы посадили розы, и уже много лет «куст Соро­ки» сохранялся, как живой монумент погибшему брату...

В тот вечер к «кусту Сороки» собрались все «политики», даже ста­рики, даже бывший капитан-лейтенант Виталий Лысенко, никогда не участвовавший ни в одной политической, акции («Я шпион, мне нельзя») — и он пришёл*.

* Сотрудник советской военно-морской разведки (штурман разведывательного кораб­ля), он был осуждён на 7 лет за недоносительство на своего друга, ставшего агентом «Иителлидженс Сервис», капитан-лейтенанта Константиновского.

— Наша цель — не конфронтация, не победа над начальством, а помощь Василю, — сказал я. — Надо спасти здоровье Стусу. По­этому начнем на цыпочках: с подачи заявлений протеста, где преду­предим об усилении акции в будущем. Если они переведут Василя из карцера, акция окончена. Если нет — идём на общелагерную голодовку.

Все согласились с моим планом.

На утро, сразу после того, как дежурный по зоне обнаружил пачку заявлений в ящике на штабе, начальство засуетилось. Сначала нас пугал молодой наглец, лейтенант из оперативной части. Мы по­чему-то не испугались. Тогда на переговоры выслали «доброго че­ловека», отрядного начальника лейтенанта Улеватого. Это было мелкое ничтожество, вдобавок не имевшее никаких прав принимать решение: его функцией являлось собирать на нас информацию. Что ж, мы дадим ему информацию.

На беседу в штаб к пухлогубому, женоподобному и, несмотря на свои 22 года, уже пухлозадому отряднику (он раздался вширь бук­вально за три-четыре месяца спокойной работы на умирающей зоне) пригласили представителей всех «лагерных слоёв». От старого поко­ления украинцев говорил Роман Семенюк, от «стариков»-русских — рабочий Пётр Сартаков, от молодых украинцев Василь Овсиенко, от молодых русских — Герман Ушаков («младомарксист» из Ле­нинграда). Я, видимо, должен был представлять «демократов» (го­ворю — «видимо», потому что организационно никогда ни к кому не примыкал до зоны, и «кошка гуляла сама по себе», хотя по взгля­дам я, безусловно, был демократом).

Основания моего плана борьбы заключались в следующем. За­ключённые, полагал я, страдают не только от жестокости начальст­ва, но и от его глупости, темноты. Вообще, многие дикие поступки, которые творят власти, не только в отношении зэков, возможно, не были бы совершены, если б невежды с большими казёнными печатя­ми могли хотя бы догадаться — не говорю знать — о последствиях. Если бы Хрущёв своевременно узнал, что Пастернак — это не «сви­нья», а великий поэт, он, пожалуй бы, остерёгся позорного скандала, который правительству ничего, кроме вечного стыда, не принёс, а поэта довёл до гибели... Если бы Брежнев с Андроповым догадыва­лись, что Солженицын — не «дутая лагерной темой фигура», а вели­чайший писатель века, они наверняка осторожнее и опасливее об­ращались с ним и постарались бы не довести дело до разрыва. Но лидеры на самом деле полагали, что великим писателем является тот, кого они на эту должность определили (вечно пьяный дурачок Шолохов), а Солженицын, раз они не дали ему Ленинской премии, — просто придуманная «еврейским штабом» фигура, обладающая смелостью и характером, на которого на самом деле работают (как на многих из них) евреи-невидимки, вроде Эткинда, Суперфина, Хейфеца и т. д...

Так вот, возвращаясь к нашим баранам: я всё-таки надеялся довести до мозгов лагерной администрации, что в лице че­ловека в серой робе с нашивкой «Стус В.С.» и сбитых на бок кирзо­вых сапогах им противостоит живое воплощение национального ду­ха и символ национальной гордости украинского народа. Ведь все наши начальники были по крови украинцами: отрядник, и начальник зоны, и уполномоченный ГБ по зоне, и начальник отдела ГБ «Дубровлаг»... Должна же таиться хоть в самой дальней пещере их души симпатия если не к земляку, то хотя бы к славе и националь­ной чести своего народа. Вот её я и надеялся приоткрыть — всего-то для пустяка, не имевшего для них принципиального значения и все­цело определяемого не Москвой, не Саранском даже, а их личной волей: перевести Стуса из карцера в зону или хотя бы дать ему в карцере постель с одеялом и ежедневное питание (для этого в поста­новлении о ШИЗО следовало добавить два слова сбоку — «с выво­дом на работу»).

Лейтенанту Улеватому я пробовал доказать, что в карцере си­дит человек, имя которого с любовью и поклонением будут повто­рять в будущем дети и внуки сегодняшних украинцев. «Шевченко тоже был зэком и тянулся в струнку перед взводным или поручиком, но кто помнит поручика, а вот вы, гражданин лейтенант, сидели в школе под портретом зэка Шевченко и учили наизусть стихи, за ко­торые его посадили, и биографию отвечали у доски. Я понимаю, вам кажется, что я вас учу, и в вас всё внутренне протестует, но поймите меня правильно. У каждого из нас есть своя специальность. Вы го­раздо моложе меня, но куда лучше знаете советское уголовное и ка­рательное право — потому что вы специалист, вас этому учили. Так вот, у меня специальность — литератор, меня учили этому делу. И как специалиста послушайте меня без предубеждения, — лейтенант был молод и потому понимал слова, которых Зиненко заведомо не понимал. — Стус — это очень большое явление в украинской литера­туре. И если вы замучаете его, украинский народ неизбежно прокля­нет вас, как он до сих пор проклинает мучителей Шевченко. Они ведь тоже выполняли приказы своего начальства и тоже думали — раз на их стороне власть, значит, за ними правда, а как всё поверну­лось в истории — вы сами теперь видите». Заметив протестующую мину на нагловатой мордочке отрядника, внес корректив: «Я не убеждаю вас, что Стус — второй Шевченко, об этом не нам судить, но что перед вами очень большой поэт, стихи которого останутся в истории не только украинской литературы, но в истории Украины как свидетельства нашего времени, за это я ручаюсь».

Может, я преувеличиваю, но казалось, что Улеватый выглядел после наших речей пришибленным: даже до его душонки стало до­ходить, в какую мерзкую историю влип.

— А что вы посоветуете нам делать? — спросил он, а в нор­мальном положении начальник таких вопросов никогда не задаёт. — У нас ведь тоже порядок: нарушитель должен быть наказан. Стус — нарушитель. Как его можно отпустить? — тон был не угрожающий, а вопросительный. Если он ищет приличного выхода из положения, чтобы «сохранить лицо», — пожалуйста, такой выход я за него обдумал.

— Гражданин лейтенант, но ведь Стус болен! По инструкции, перед помещением его в карцер, Василя должен осмотреть врач и дать заключение, что он здоров и противопоказаний по здоровью нет. Этого, конечно, не сделали. Пусть теперь медики его осмотрят и придут к заключению, что он нуждается в лечении...

— Это невозможно. Он не так уж болен...

— Хорошо. Тогда хотя бы выдайте ему в карцере постельное бельё и нормальное питание согласно указаниям медчасти, как по­ложено больному, отбывающему срок в карцере.

— Михаил Рувимович, вы сами понимаете, что не я решаю, — завершил отрядник. — Начальству всё передам. Ответ через два дня.

Через два дня мне, наконец, довелось понять механизм, благо­даря которому начальство избавляется от информации, способной отклонить его от намеченных решений. Как всё просто: существует многоступенчатый механизм сбора и обработки информационных данных, и когда предполагается, что информация будет неприятной, её выводят на приёмник, настолько далёкий от аппарата принятия решений, что по дороге она вполне успевает подвергнуться усекно­вению в нужном направлении. Приёмник-то может находиться под эмоциональным воздействием собранных данных, но уже следующее колёсико механизма «вправляет ему мозги» и одновременно отбира­ет информацию в нужном наверху ключе — таким образом, цепь пе­редачи действует сразу в двух направлениях: успокаивает начальст­во и воспитывает приёмники информации, чтобы впредь они знали, что воспринимать.

Наверное, именно так Гитлер не получил сведения, добытые ар­мейской разведкой о сосредоточении советских войск на флангах армии Паулюса, и наоборот, предчувствуя разгром на Курской дуге, не смог выудить у собственного Генштаба, желавшего наступления, данные о подготовленном советском контрударе...

Через два дня меня вызвал капитан Зиненко и бодро сообщил, что «врачи Стуса осмотрели, он здоров и будет отбывать наказание. А вы, Михаил Рувимович, — человек разумный, помогите нам, что­бы акция не состоялась, помните, путь к свободе начинается с моего кабинета»... Экая скотина. Впрочем, капитан был всего лишь второй ступенькой механизма и к информации всё-таки имел близ­кое касание, поэтому был несколько встревожен. В ответ на мою об­личительную тираду — не сдержался я всё-таки! — как ни совестно поэта в наручники заковывать, догола раздевать и заставлять при­седать, а надзиратель заглядывает в анус, не выпадет ли что! — Шевченко того не знал! — капитан вдруг стал как-то внушительно оправдываться: «Да, мы допустили ошибку. Приезжал к нам проку­рор, разъяснил, что в случае добровольного отказа от больницы этапировать принудительно не следует. Но, Михаил Рувимович, мы ведь не простое учреждение, над нами есть органы надзора, пони­маете?» — «КГБ?»— «Потому обвинять нас в произволе вы не должны, в нашем учреждении нет произвола, потому что за всеми действиями администрации существует надзор. Без санкции и, прямо вам скажу, указания администрация нашей колонии никому ничего не сделает. Вы поняли меня». Я понял: при всей наглости Зиненко на этот раз оправдывался — мол, это не я, все ГБ виновато — не передо мной, конечно, а перед «грядущим судом».

Конечно, он говорил правду, но опыт, приобретённый в КГБ, сделал меня скептиком. Да, расправы санкционировались гебистами, но кто выпрашивал санкции? Кто тормошил не слишком любивших возню на работе мордовских гебистов? Опасаюсь, что инициатива травли Стуса исходила от нашего жирного капитана.

На завтра — шёл четвертый день стусовского карцера — все политики зоны объявили коллективную голодовку.

По моему предложению, это была неполная голодовка. Для то­го, чтобы помочь Стусу, можно было голодовать хоть неделю — но зачем серьёзно подрывать здоровье ради чистой демонстрации про­теста? Такую акцию, нервирующую начальство, можно оформить и с меньшим ударом по здоровью зэков (особенно ветеранов, вроде Семенюка и Сартакова), чем полная голодовка. Мне пришла в голо­ву забавная комбинация — мы в знак солидарности со Стусом пе­решли на период его пребывания в карцере на... карцерный паек: через день ели только хлеб с кипятком, а в сытые дни — по пол­порции. Таким образом, каждый из десяти дней, пока он страдал в ШИЗО, мы напоминали начальству и зоне о друге, о беззаконии, о нашей солидарности с ним.

Даже привычный Зиненко разнервничался. Вдруг вызвал меня — он почему-то решил, что я «главный» и в беседе с Айрикяном на­звал «лагерным комиссаром» (для начальства весь мир делится на начальников и подчинённых, иных отношений в среде людей они не понимают) — так вот, вызвал меня и нагло заявил:

— В случае проверки, Михаил Рувимович, у меня есть свидете­ли, что нарушители-голодовщики тайно ели за бараком...

— Ну и что? — спросил я. Кстати, до сих пор не понимаю смыс­ла этих игр с голодовками. Кроме нас и администрации, о подав­ляющем большинстве лагерных голодовок не знает ни одна душа, а даже если и узнает — кого взволнует, как сама голодовка, так и «порочащее» сообщение, что кто-то тайно её поломал и поел кусок хлеба (или ложку сахара) за бараком? Тут заключено для меня нечто таинственное: или имеется какой-то неизвестный мне бюрократиче­ский механизм, который учитывает голодовки и записывает их на­чальнику в «минус» его работы (а сообщение о том, что голодовка «поломана» — в «плюс»), или же действует старая традиция, давно потерявшая смысл как религиозные ритуальные запреты, но сохра­няемая, как эти запреты, неприкосновенной. Потому что какая кому разница, «чисто» идет голодовка или ее нарушают? И кого волнует мнение о нас Зиненко, Андропова, Брежнева? С угрозами скомпро­метировать голодовку мы встречались и во время Статусной забастовки, когда сидели все в карцерах — ну, кто в карцере может нару­шить голодовку, даже если захочет? — а майор Никулин, начальник зоны, угрожал «объявить», что мы едим бульонные кубики. Потом, правда, извинился и сказал, что пошутил... Нет, непонятны мне все эти игры.

Не то на 10-й, не то на 11-й день пребывания Стуса в ШИЗО появилось на доске приказов новое произведение зиненковского пе­ра. С формулировкой «за исключительно хорошее поведение» Хейфец Михаил Рувимович «ставился на льготное содержание», т. е. по­лучал сучье право закупать ежемесячно на два лишних рубля продуктов в ларьке и, что более важно, мог воспользоваться не одним свиданием с женой в год, а двумя. Между прочим, единственный политзаключенный на всю Мордовию! (Когда я употребляю термин «политзаключённый» или «политик», то использую его для обозначения тех, кто действи­тельно является таковым, а не обозначен советским судом. Например, подавляющее большинство сотрудников гитлеровской администрации или воров, осуждённых по «политическим» статьям, не являются «по­литиками», так как мотивы их действий не связаны с убеждениями, а диктовались бытовыми соображениями.)                    .

Расчёты Зиненко и гебистских управителей были простыми по замыслу и лёгкими в исполнении, как всё, что обычно делают ком­мунисты. Основанием для них служила глупость и суперподо­зрительность противника — часто противники коммунизма благо­родны, эрудированны и простодушно-наивны в житейских делах. На чём и ловятся! Зиненко полагал, что льготы, полученные, как он по­лагал, организатором «стусовской голодовки», скомпрометируют меня и самую акцию, особенно учитывая, что я был единственным евреем в зоне: известно, что еврей мутит православный народ для своих тайных сатанинско-масонских замыслов, а сам-то, сам-то в заповедных льготных запасниках у начальства пасется…*

* Примерно через год (чуть меньше) мы Проводили Статусную забастовку; и к Сергею Солдатову прошёл с завода в жилую зону его мастер (сделать это без приказа начальст­ва невозможно) и стал его отговаривать: «Наверное, тебя еврей толкнул на акцию? Знаешь, как они делают? Тебя уговорят, а сами — в сторонку». Мы заливались хохотом, потому что именно Сергей, вместе с Владимиром Осиповым, уговорил меня стать на Статус политического заключённого.

Формально я, видимо, считался организатором голодовки, но заслуги мои начальство сильно преувеличивало. Инициатором яв­лялся, как я упоминал, Роман Семенюк, а моя «организационная ра­бота» сводилась, в сущности, к тому, чтобы переброситься парой-тройкой слов с каждым политиком в зоне: никого уговаривать, убе­ждать не пришлось, да и не мастер я уговаривать... Всё решали мгновения. Даже Кузюкин, который давно уже ни в каких акциях не участвовал, ссылаясь на больной желудок, на этот раз написал заяв­ление в защиту Стуса и один, правда, день проголодовал вместе с нами. Единственное, пожалуй, моё влияние заключалось во всем из­вестной моей умеренности и активной нелюбви к голодовкам. Това­рищи понимали, что если уж Хейфец решил принять участие — зна­чит, край пришел, надо голодовать! Это была самая большая акция протеста на зоне за последние несколько лет.

Стус вернулся к нам через две недели, ещё более исхудавший, ис­терзанный, измотанный. «Тяжело мне дались сутки на этот раз», — тихо признался мне. Через год, во время Статусной забастовки, я сам побывал в карцере и на деревянной рейке, проходившей зачем-то вдоль стены, нашел надпись, сделанную запрятанным в тайнике карандашным грифелем. Характерным мелким почерком Стуса — два слова: «Господи, дякую».

Конечно, он обрадовался, что в его защиту голодовала вся зона.

В карцер к нему пришла весточка: на его бывшей зоне, «тройке», го­лодовку солидарности провели Чорновил и Осипов, лидер русских националистов, редактор журналов «Вече» и «Земля».

Мои «льготы» мы использовали «...к вящей славе Божией»: созда­ли из двухрублевой добавки продуктов пай в помощь репрессиро­ванным зэкам. С этого времени и до Статусной акции каждый ре­прессированный, лишённый «ларька» зэк получал законный резерв общины: мои два льготных рубля. (Собрать недостающие до нор­мы три рубля оказывалось несложно, мы всегда с этим справлялись.) Первым клиентом нового «фонда» как раз и оказался Василь Стус.

Да и льготное свидание с женой, которое я уж никак не мог пре­доставить в общественное пользование, послужило на пользу Василю. Но об этом — ниже.

*  *  *

Именно после голодовки я попросил у Стуса тетрадку с его «Палимпсестами».

— Паруйр хвалил твои стихи. Можно почитать?

— У меня сложный язык, Миша. Ты не поймёшь.

— Обещаю спрашивать каждое непонятное слово.

— Возьми.

...Стус не кокетничал: с языком возникли проблемы.

Книга, которую он постоянно носил при себе в зоне, называлась «Словарь полесских говоров». (Кстати, в словаре он нашёл объясне­ние значения своей фамилии. На полесском диалекте «стус» означает «лентяй», «лодырь» — над Василем стали подшучивать.)

Выше цитировалось мнение Зоряна Попадюка: «Крупнее Стуса сейчас нет никого в украинской поэзии». Объективности ради ого­ворюсь: такое мнение разделялось далеко не всеми украинцами.

Николай Данилович Руденко, прозаик и мастер украинской по­эзии, председатель Украинского Общественного комитета содейст­вия выполнению Хельсинкских соглашений, прибыл в зону через два месяца после убытия Стуса на ссылку. В ответ на мои восторженные рассказы о стихах Василя осторожно и солидно возразил:

— Не знаю, не знаю... У Стуса не понимаю многих его стихов.

К тому времени меня уже не удивляли слова Руденко. Я понял истину, открытую мне мучеником ГУЛАГа, учителем с Житомирщины Василем Овсиенко:

— Пан Михаил, вы не в состоянии представить, что происходит с нашим языком. Теперь даже для учителя владеть в полной мере украинским литературным языком — это ПОДВИГ! Единицы способ­ны совершить его.

Ещё больше поразил меня инженер из Харькова Игорь Кравцив — больше потому, что не пугал меня ужасами, а, напротив, успо­каивал, всё, мол, в порядке:

— Теперь украинский язык не умрёт. Уже словарь составили, значит, язык будет жить.

А Василь Стус в своей лирике далеко выходил за пределы офи­циального словаря.   

...Пусть меня простят украинцы, если ниже я скажу чушь, и пусть объяснят мою ошибку незнанием, непониманием, даже злым умыслом — я буду только рад, если ошибаюсь. Но в зоне у меня воз­никало чувство, что лишь немногие из них понимают, какой боль­шой поэт живёт среди них в наше время. Я не употребляю слова «ве­ликий», так как пугаюсь его, да и не дело современников раздавать венки такого размера, но уверен, что сегодняшнее поколение укра­инцев останется в истории, украшенное Стусом. И потомки будут завидовать тем, кто жил рядом с ним в семидесятые годы.

По моему ощущению, Стус — пролагатель в поэзии новых пу­тей, создатель новых Гармоний. Прежде всего, он расширил пределы поэтического языка, он ищет слова для выражения нового поэтиче­ского сознания в народных запасниках — в словесных погребках, кладовых, чуланах национального словотворчества. Более того — он, по-моему, посягает даже на сложившийся национальный стиль души, стремясь широкую, вольную, сформированную бес­крайними степями поэзию огранить четкой сдержанной европей­ской формой стиха.

Кажется, я говорю довольно путанно. Вот несколько иллюстра­ций — для разъяснения.

Василь Овсиенко рассказывает Василю Стусу про фильм, выпу­щенный Киевской студией на экраны уже после посадки старшего из Василей (младший «опоздал» в зону на год с лишним после основно­го ядра) — «Ночь накануне Ивана Купала». Образно воссоздает сцены в стиле барокко, пышные, массивно-красивые, символически-мощные (вообще барокко близко восточно-славянскому вкусу — не только украинскому).

Старший Василь, при всей его деликатности к друзьям, открыто морщит физиономию:

— Не люблю я эту южную чувствительность.

В этой фразе дня меня воплотилась сердцевина его творческого направления. Кто-то в зоне насмешливо прозвал Стуса «девушкой, которая всю жизнь притворяется героем Хемингуэя». Что-то в этой насмешке скрыто верное. Василь от природы — типичный украинец по всей внутренней структуре личности, со всеми достоинствами и минусами этой структуры. Во всяком случае, глядя на него, я всегда вспоминал гоголевского Тараса Бульбу, из-за потерянной люльки угодившего на костер. Но характерно, например, что сам Василь с иронией относился к Бульбе и называл его в разговоре со мной «позднейшей романтической подмалевкой образа запорожца». Для самого Василя в момент, когда его «требовал к священной жертве Аполлон», размах славянской души ограждался рамкой европейской традиции, сдержанной в формах, упорядоченной в выражении, ибо взрыв страстей гораздо мощнее, когда «взрывчатка» накоплена в толстостенной «камере» внешней сдержанности.

Интересно сопоставить поэзию Стуса с европейской поэзией.

Развитие стихотворчества в Европе шло, прежде всего, по линии совершенствования формы — такова сложившаяся к нашему време­ни западная традиция. Видимо, она вытекает из всей структуры об­щественных связей на Западе, где литература есть часть художест­венного творчества — и не более того. Иная ситуация на Востоке Европы, иная и традиция. Здесь издавна поэт — совесть своего по­коления, своего народа. Даже формалисты, утверждавшие в подра­жание европейцам примат формального поиска, не смогли сойти с традиционной почвы, порвать с «корнями». И потому футурист Маяковский преображается в трубадура большевизма, а когда убе­ждается, что его поэтическая миссия свелась к чиновничьему при­служиванию властям, пускает себе пулю в голову. Акмеист Гумилев готовит заговор против большевизма и принимает в подвале ВЧК пулю палача. Имажинист Есенин, не найдя места в грядущем царст­ве Хама, пишет кровью предсмертное восьмистишие и вешается в номере гостиницы. Примеры можно множить до, наверное, трёх­значных чисел.

В наше время возобновилась тяга к европейской традиции — к формализму, к отказу от гражданской и просто осмысленной пози­ции, к отказу от «почвы» и вместе с ней от «политики». Отравленная идеологическими ОВ, забитая графоманскими упражнениями зарабатывающих на строчках «патриотов», советская современная по­эзия вырывается из-под партийного катка в ту сторону, которая выглядит цивилизованной и относительно безопасной (по нашим време­нам) — в формальный поиск.

Стус мгновенно, почти инстинктивно отрицает эту дорогу. Вне смысла для него нет поэзии. Отказ от содержания — капитуляция перед «тёмным углом», перед страхом, победа слабости — хуже того, победа трусости в душе поэта перед ужасом жизни. Для натуры Ва­силя — это позиция, неприемлемая в силу самой структуры его лич­ности.

Потому он воинственно традиционен. (Любопытная деталь: ле­жим мы с Чорноволом на полу карцерной камеры №2, за окном — гроза, отблески бледно-голубых молний на лице Славка, который охлаждает мои восторги по адресу Стуса: Стус — поэт хороший, но вовсе не первый на Украине. Игорь Калинец как музыкант стиха, как мастер звука — гораздо интереснее*. А Стус слишком традиционен.)

* Игорь Калинец в это время находился в одной из Пермских зон. Я не встречал его в заклю­чении и стихов его не знаю вовсе.

Написав и перечитав всё это, я забеспокоился о читателе: вдруг он решит, что Стус политико-гражданский поэт, наподобие Брехта или Маяковского... В тех стихах, которые довелось прочесть в зоне, политики не было вовсе. Стус как-то признался мне:

— Не по душе мне общественная деятельность, политика. Но что делать, если вокруг избивают честных людей...

«Когда честные люди сидят в тюрьме, место справедливых лю­дей тоже в тюрьме», — писал американский мыслитель и поэт Генри Торо. Василий Стус пошёл тюрьму не в качестве политика — он не политик! — но как справедливый человек.

Упомянув Чорновола и его карцерные рассказы о Стусе, тут же присовокуплю ещё один из них. После украинского «покоса» 1965 года киевские правозащитники устроили митинг в защиту аресто­ванных товарищей. Он состоялся в крупнейшем кинотеатре Киева, где интеллигенция столицы собралась на просмотр какого-то худо­жественного фильма (люди, знающие историю украинского право­защитного движения, конечно, укажут, когда, где и на каком про­смотре это происходило, Чорновил мне всё назвал, но я, грешный человек, забыл [премьера фильма «Тени забытых предков» Сергея Параджанова, кинотеатр «Украина», сентябрь 1965 года — ред.]). К ужасу администрации, вдруг с места выступили с протестом против репрессий ГБ сначала [Иван] Дзюба, потом Чорновил — Вячеслав изложил, что они тогда сказали:

«...а потом вскочил с места Стус. Он не должен был выступать, это не готовилось. Но ты-то знаешь Стуса! Крикнул в зал:

— Сейчас я обращаюсь не к украинцам, а к тем людям других народов, которые здесь сидят, — к русским, евреям... Вчера схватили украинцев — завтра настанет ваша очередь. Опыт истории учит всех. Поэтому помогайте защищать украинцев, этим вы выступите не только за дело правды, но и защитите своё собственное завтра, свою свободу. От имени украинцев я вам обещаю: если завтра наши палачи обрушатся на вас, мы встанем на борьбу рядом с вами, как сегодня мы боремся, спасая наших братьев. Честные люди всех народов, живущих вместе на земле Украины, должны сплотиться друг с другом для совместной защиты своих мучеников.

Мы высказались — и втроём, Дзюба, Стус и я, взявшись за руки, выбежали из зала. Были совершенно уверены, что с часу на час и за нами придут с ордером, но счастливые были... Слов нет, какие были счастливые».

*  *  *

Именно таким политиком был на Украине поэт Василий Стус.

Его стихи захватили меня с первой страницы: на ней мелким почерком было написано «Ти тут. Ти тут. Вся біла, як свіча...» Особенно близким показалось обнаруженное где-то посредине тет­ради «Дозволь мени сьогодни...». Многих украинских слов я, конеч­но, не понимал, подходил и спрашивал у Овсиенко, Семенюка, ино­гда не могли ответить и они, тогда я обращался к самому Стусу, почтительно приближался — сейчас, после того, как увидел, что он умеет делать, былой «свой хлопец» внушал мне пугающее почтение. Василь терпеливо, как все украинцы, помогал узнавать родной язык, но иногда и у него не хватало слов (хотя русским языком он владел блестяще, редко кто из русских так знает своей литературный язык), и тогда он действовал жестами. Помню, переводя какое-то слово, крутил длинными указательными пальцами — один вокруг другого.

Но даже не постигая всех оттенков смысла, я пленялся музыкой ритмов поэта. В зоне сидел тогда ещё один поэт, Паруйр Айрикян: его патриотические песни распевала «молодая Армения». Паруйр понимал украинский язык ещё хуже меня, но волны поэзии чувство­вал, разумеется, лучше: стихи Стуса вызывали у него ещё больший восторг, чем у меня.

...Однажды Василь прочитал мне старые стихи, написанные до зоны. На мой слух, они звучали слабее цикла «Палимпсесты», в Мордовии возмужал трагический голос заключённого поэта.

...После убытия Василя на ссылку я попал в карцер (почти не­прерывно сидел 78 суток), делать в карцере было нечего, и я по па­мяти вздумал перевести его стихи — начал с «Ты тут, ты тут...». Это был первый в моей жизни опыт стихосложения, и я послал его на Колыму, автору. Как ни удивительно, стихи до Стуса дошли, но его ответ цензура не передала, и по этому косвенному признаку я дога­дался, что моя дерзкая попытка не вызвала его протеста. Потом, уже из своей ссылки, я написал снова, напомнил, и Василь ответил юмо­ристически: «Ты, Миша, из той породы людей, которые могут за­няться даже балетом, и какая-нибудь Анна Павлова на старости лет скажет: «Ах, Хейфец? Помню, был кто-то такой. Он, правда, поздно начал, но ничего, ничего...».

Понятно, что проблема перевода по­эзии Стуса на русский небезразлична мне, и после выхода на волю я обнаружил в парижском альманахе «Третья волна» несколько пере­водов на русский, среди них и одно из любимых моих стихотворений «На смерть Аллы Горской». Перевели точно, передавая все тонкости содержания, но... но ушло то, что называют «чудом поэзии». Не мо­гу объяснить, в чём дело, не могу даже понять, но в альманахе напе­чатаны стихи мастера, которые я пробегу глазом, чтобы потом уг­лубиться в соседний раздел, в прозу или публицистику, добывая новую информацию. А в оригинале произведения Стуса заставляют биться сердце, забыть о существовании любой информации и «долго ходить, разомлев от брожения», повторяя снова и снова строчки и погружаясь в собственные ритмы, а не в поток сведений из внешнего мира. Странно: ведь основная мелодия русского перевода та же, что в украинском оригинале, но исчезли почти незаметные обертоны, невидимые Тонкости инструментовки — и чудо превратилось в доб­ротно сделанную стиховую вещь.

* * *

Сейчас я коснусь деликатного пункта, возможно, попаду пальцем в небо, как говорят в России. Но взялся писать — следует писать всё.

В личном общении меня поражало в Василе то, что при всей внешней величавости проскальзывала в нём внутренняя неуверен­ность в себе. Казалось, он не понимает подлинного масштаба своего дара: я думал тогда, что отсутствие зримого внешнего успеха в ли­тературе (того, что называют «литературной славой») и осторожное отношение единомышленников повлияло на его самооценку.

Мне сложно припомнить эпизоды, когда в разговорах ощуща­лось явно его сомнение в своём значении как поэта и личности. Вот один из них — он поразил меня тогда.

Почти все зэки ушли в ту субботу в кино — смотреть от скуки художественную агитку насчёт борьбы со шпионами или расхитите­лями социалистической собственности. Стус не пошёл, и мы сидели вдвоём на ветхой веранде барака. Чем занимались? Показывали друг другу фотографии своих близких... Ему понравилась моя «старшуха», девятилетняя Наташа, и он шутя посватал за неё своего Митрика. «Не пойдёт, Василь, у неё уже есть друг, сосед по парте по фамилии Байбузенко». — «О каком Байбузенко нужно разговари­вать, если есть возможность выбрать мальчика по фамилии Стус» (через два года он напишет моей жене письмо в Ленинград про усло­вия своего этапа на ссылку — предупредит меня, чего надо ожидать и опасаться, и начнёт его так: «Я тот самый Василь, который высва­тал Вашу старшую дочь за своего сына...»). Долго рассматривал он фотографию моей жены, ещё девичью, и ничего не сказал — отложил и промолчал (только через два года высказался: «Вы похожи на мою же­ну», — высший комплимент женщине в устах Стуса).

...Потом я разглядывал изображения маленького Дмитра и Валентины Попелюх-Стус, а он рассказывал:

— ...когда она в первый раз приехала сюда на свидание, увиде­ла вышки, проволоку, решётки и жалюзи на окнах и только одно шептала: «Это сон! Это все сон!».

— Счастливая у тебя жена.

Он вздохнул и стал осторожно возражать. Как почти всякого зэка, его, оказывается, мучили думы: дождется ли она его через 8 лет?

— Как ты не понимаешь! — взвился я. — Женщина получила в дар твои стихи! Это ведь к ней «Дозволь мени сьогодни»... Господи, Василь, да ты на самом деле не понимаешь, что ты ей подарил! Ты же сделал её жизнь вечной! Ну, представь себе реально обычных мужчин на воле: пьющих, матерящихся, трусоватых перед сильными и наглых перед слабыми. Вот кто её окружает сейчас! И где-то ты — с такими стихами...

— Дай Бог, чтоб ты оказался прав, — сказал он тихо, почти шёпотом, мне эта мелочь запомнилась. — От меня ведь теперь одни мощи остались...

(А был он завидно красив, статен и мужественен, даже в робе, кирзе и камилавке — я любовался им.)

По характеру он совсем не походил на «типовой» образ поэта, созданный Блоком, на певца вечности — богемного, завистливого, недоброжелательного к успеху соперника или вообще другого поэта, зато влюблённого в собственные строки. Сколько я таких навидался в Ленинграде! Стус удивительно относился к коллегам по перу. Вы­ше я писал, как радостно он встретил новый цикл Павла Мовчана, — предположим, это был друг или, может быть, творчески близкий человек (я просто не знаю — но предположим). Но он с уважением и преклонением цитировал мне новые строки Винграновского, а ведь пока тот вкушал лакомства с кремлёвских подносов, Василь хлебал лагерную сечку без подсолнечного масла.

Дзюбу он назвал «огромным талантом в литературоведе­нии», а ведь говорилось это уже после покаяния Дзюбы. Дзюба ку­пил «свободу», а Стус, совершивший советских «правонарушений» в сотню раз меньше, чем бывший товарищ, пошёл в каторгу и на Ко­лыму, на восемь лет. Вот уж у кого, казалось бы, есть моральное право клеймить «изменника», но Стус при мне ни разу не упрекнул Ивана Дзюбу... Ибо он радовался каждому таланту, работавшему в украин­ской словесности, каждому, кого Бог послал хранить украинскую куль­туру. Уже в ссылке получил я от него радостное письмо: «Пишет на Ал­тае стихи Иван Светличный. Миша, настоящий поэт появился на Украине».

Ладно, предположим, он любит своих земляков, предположим это групповые пристрастия к своим и прочее... Но однажды я про­цитировал Стусу стихи ленинградского поэта Иосифа Бродского (за статью о его творчестве я и угодил в соседи по бараку к Василю) из «Римского цикла»: некий римский поэт гордо требует: «Уберите им­ператора... с денег», а публика обсуждает, чего тут больше — смело­сти или холопства. Угадать ситуацию с холопским стихотворением Андрея Вознесенского «Уберите Ленина с денег»* — элементарно для всякого, кто читал русскую поэзию...


Андрей Вознесенский, «Уберите Ленина с денег» (1970)

Уберите Ленина с денег!
Я не знаю, как это сделать,
Но, товарищи из ЦК,
уберите Ленина с денег,
так цена его высока!
Понимаю, что деньги – мерка
человеческого труда.
по Владимиру Ильичу.
Пальцы ползали малосольные
по лицу его, по лицу!
В гастрономовской бакалейной
он ревел, от водки пунцов:
«Дорогуша, подай за Ленина
два поллитра и огурцов».
Ленин – самое чистое деянье,
он не должен быть замутнен.
Уберите Ленина с денег,
он – для сердца и для знамен.

Иосиф Бродский, «Post aetatem nostram» (1970)
...
V

В расклеенном на уличных щитах

«Послании к властителям», известный

местный кифаред, кипя

негодованьем, смело выступает

с призывом Императора убрать

с медных денег.

 

Толпа жестикулирует. Юнцы,

седые старцы, зрелые мужчины

и знающие грамоте гетеры

единогласно утверждают, что

«такого прежде не было» — при этом

не уточняя, именно чего

«такого»:

мужества или холуйства.



Поэзия, должно быть, состоит

в отсутствии отчетливой границы.
....

Василь послушал; а потом, ничего прямо не отвечая, стал читать наизусть «Осень в Сигулде» Вознесенского. Впервые до меня донеслось — будто вату из ушей вынули — сколько музыки, изящества и благородства в этом стихо­творении. Ничего Василь не добавил, но я замолчал... Вознесенский, лауреат Государственной премии, причём либерального образа мыслей, то есть заведомый лицемер, — был настоящим поэтом, и Стус приподнимал забрало у шлема, приветствуя талант, даже если случайный обладатель Божественного дара, бывало, продавал себя за бочонок казённой икры.

И наоборот: даже близким людям он не прощал, если качест­во работы казалось ему ниже их таланта. «Славко писал «Горе от ума» в плавнях,— рассказывал мне о Чорноволе, — укрывался от ГБ, ждал, что за ним придут, — писал на лету, только чтобы успеть закончить. Книга не показала всех его возможностей. У него време­ни не было над ней поработать, но кого это будет интересовать?» — «То есть, что ты говоришь, Василь! — изумился я. — Любой нор­мальный читатель понимает, если книга писалась в таких условиях. А сам, если читаешь и знаешь историю создания, неужели тебе всё равно — написали вещь в камере или в плавнях, в ежеминутном ожидании обыска и ареста, или же в уютном кабинетном раю?» Ва­силь промолчал, и я подумал: а ведь ему, пожалуй, всё равно... Вещь должна быть сделана на вершине авторских возможностей и са­моотдачи, а условия жизни творца в момент работы — частное дело, до творчества и искусства не касающееся.

*  *  *

Всё лето Зиненко мстил Стусу за заявление. Очередным наказа­нием стало лишение ежегодного свидания. Любого из нас в подоб­ной ситуаций капитан наказал бы точно так же — тем более Стуса, украинца (специализацией жирного капитана являлась травля укра­инцев, остальным при нём жилось полегче). Поэтому мы ждали ли­шения свидания и воспринимали его как «нормальное наказание» и даже не слишком тяжёлое: срок Стуса кончался через полгода, увезут его на ссылку, туда и приедет жена, и супруги смогут увидеться не в тюремной камере, с подслушкой, вмазанной над кроватью в стену, без права выхода на двор в течение двух суток, задыхаясь от голов­ной боли (не хватает кислорода) — муж и жена смогут погулять на воздухе, поговорить без третьего уха пана капитана или опера из ГБ... Всего полгода потерпеть!

Но Василю новая кара показалась хулиганским тычком из темноты. Несколько дней он буквально ме­тался из угла в угол зоны: широкие, будто журавлиные шаги, осу­нувшееся лицо, потерявшее красоту и доброту — выражение ранено­го в бою коня! Ко мне подошёл Василь Овсиенко и стал советовать­ся: «Надо что-то для него сделать! Посмотрите, он же стал как змий, совсем как змий!»

А Зиненко в тишине своего кабинета, пока мы шили рукавицы, сочинял и осуществлял новые операции против Стуса. Какой-то по­донок (либо сексот, либо юркий отрядный, шлявшийся в зоне от без­делья лейтенант Вячеслав Улеватый) доложил, что Стус часами си­дит возле «куста Сороки» на корточках, рассматривает его, что-то шепчет... Значит, куст ему чем-то дорог? Зиненко принял меры*.

* Вряд ли Зиненко догадывался, что куст роз посвящён памяти Сороки и, следовательно, «не­сёт подрывную идеологическую нагрузку» — иначе он уничтожил бы его гораздо раньше. Нет, его действия диктовались желанием хоть мелочью досадить ненавистному Стусу.

Когда мы вернулись вечером из рабочей зоны, куст роз оказался выкопан, корень разрезан на черенки и черенки аккуратно высажены вдоль штабного барака — под окном кабинета гражданина ка­питана Зиненко. Надо же так томиться от бюрократического безделья и отдать душу мелкой зависти и злобе, чтобы придумать и осуществить та­кую пакость. Здоровенный мужик (фигурой капитан напоминал штангиста тяжелого веса) сидел с утра до вечера в кабинете и «руко­водил» — куда-то должны уходить хотя бы чисто физические силы, вот он и придумывал гадости. Служебного смысла в том не имелось никакого: зона закрывалась через месяц-полтора, и если мы об этом только догадывались, то пан капитан знал точно! Зачем ему в этом случае пересаживать куст к штабу? Только из злобного желания обидеть Стуса.

...Написал и подумал тут же: а вдруг я не прав? Может, всё объяс­няется без «психоложества» персонажей, любимого «высоколобыми» интеллигентами для объяснения жизненно-бытовых ситуации... Что если капитан просто делал свой маленький гешефт, а я его действию приписываю социальный смысл? И вот почему я так подумал.

Перед концом зоны капитан зачем-то провёл на ней всеобщий ремонт: выстроил новые туалеты, поставил во дворе новые столы и скамейки, отремонтировал два барака. Зачем? Для новых зэков? Но и два года спустя «малая зона» стояла пустая. Я узнал об этом на этапе в ссылку, сосед-уголовник ехал из «большой» семнадцатой зо­ны — бывшей женской. Позволю себе здесь малое лирическое от­ступление: в те дни на зоне «вкалывал» с невероятной старательно­стью старый бандеровский партизан дед Кухарук, кончавший в это лето свои стандартные 25 лет, человек золотого характера и золотых крестьянских рук, кротчайший, неутомимый, боявшийся начальства, но ни разу за четверть века не сподличавший перед ним, не продавший своих. «Разве думал я, пан Михаил, пережить 25 лет и своих увидеть, — делился он. — Ведь такой сумасшедший срок! Хочется на волю заработать, чтоб не с пустыми руками в семью прийти». Ху­дой, поджарый, смуглая кожа, обтянувшая скелет, — Кухарук рабо­тал на ремонте зоны, не зная свободной минуты: строгал, сбивал, красил — один за целую бригаду и предвкушал, сколько ему запла­тят по наряду.

Ему и заплатили — в последний день, когда уже не­когда было проверять, жаловаться и спорить — жалкие гроши, едва десятую часть положенного, как мы прикинули позже. Несомненно по нарядам в бухгалтерии работа была оплачена полностью, но вот кому администрация выписала остальные девяносто процентов за­работка? Бывшему капитан-лейтенанту Лысенко, сменившему Кухарука в столярке, удалось по ценникам подсчитать, что ему, как чело­веку грамотному, выписали побольше — примерно 25% положен­ного заработка. А кто получил остальное? Вот, припомнив это, я и додумал: а, может быть, пересадка «куста Сороки» с места гибели героического борца ОУН под окна штаба была задумана в «деловых целях», как «озеленительные работы», за которые деньги вместо исполнившего их зэка, бывшего агронома Исламова, получил кто-то в красных погонах. Может, оскорбление чувств Стуса и вообще украинцев стало лишь незаметным идеологическим гарниром к финансо­вым операциям капитана?

Вскоре Василя Овсиенко «дернули» на этап, на «профилактику» в Житомирское ГБ, и перед отъездом он подвёл меня к тому месту, где несколько дней назад цвели розы. «Смотрите, пан Михаил, — он показал на еле заметный кусочек корня, торчащий из под земли, — он будет жить. Я — человек сельский, знаю. Поднимется. У меня к вам просьба: если на зоне не останется украинцев, поливайте его...».

Через месяц зона совсем опустела, и мне неизвестно, поднялся ли неукротимый розовый куст над местом успения украинского политзэка.

* * *

Главным испытанием, которое Зиненко опрокинул на Стуса, стала «охота за стихами».

Стартовым толчком для неё послужило, если память не обманы­вает, изъятие у меня стусовского перевода на украинский язык зна­менитого стихотворения Редиарда Киплинга «If...» («Если..». Ино­гда на русский переводят «Сыну»).

Тут, видимо, уместно сказать несколько слов о себе. Под след­ствием я допустил крупный просчёт в борьбе с ГБ. Когда понял, что срок мне планируют вполне серьёзный, честно предупредил следст­вие: «Вы просто опупели — сажать писателя в зону! Я ведь всё уви­денное в Мордовии опишу». Не нужно считать меня просто наив­ным — таким я не был. Рассчитывал, что, предупредив врага о грозящей ему опасности, заставлю задуматься: а не переменить ли срок зоны на иную, более мягкую для меня, но и более безопасную для ГБ меру репрессии? Тогда я ещё недооценивал их наивной само­уверенности и одновременно закомплексованной ущербности. Узнав про мои замыслы, они меня в зону, естественно, засунули, да по­дольше, сколько возможно, а чтобы «профилактировать» своих от неприятных писательских неожиданностей, приказали обеспечить меня особым вниманием — «недреманным оком» местного ГБ.

Поэтому в зоне меня обыскивали с невероятной назойливостью — и любая бумага, которая вызывала у капитана Зиненко малейшее недоумение, изымалась со знаменитой в истории формулировкой: «как содержащая клеветнические измышления, направленные на подрыв и ослабление существующего в СССР строя».

Привычка со­ставлять конспекты, как правило цитатные, по прочитанным кни­гам, приводила к конфискации, к примеру, конспекта повести писателя-гебиста Юлиана Семенова «Альтернатива» (цитаты о вражде сербов и хорватов в довоенной Югославии Зиненко счёл хитроумной уловкой про русских и украинцев), или конспекта сборника Акаде­мии Наук «Внутренняя политика русского царизма» (здесь капитану показались подозрительными описания рабочих слобод при Петре I, он подумал, что так описан лагерь, а также статистика разорения деревни при Иване Грозном — о чём подумал капитана этом случае, я не знаю, он не стал мне объяснять). И уж чистейшей крамолой по­казались цитаты из «Истории моего современника» В. Короленко про недопустимость подачи прошений о помиловании среди катор­жан прошлого века: когда я доказал, что «подрыва и ослабления» быть не может, так как все цитаты приведены в книге русского клас­сика, имеющейся в лагерной библиотеке, он не поленился, проверил и — тут же изъял Короленко из библиотеки, видимо, тоже в качестве подрывателя существующего в СССР строя.

Однажды летом 1976 года у меня было найдено стихотворение на украинском языке, подписанное странной, явно конспиративной фамилией — Киплинг. Мои попытки доказать, что вышепоимено­ванный Киплинг есть английский поэт, а стихотворение, признан­ное подрывным, напечатано в СССР даже в двух переводах на рус­ский — М. Лозинского и С. Маршака (я оба показал Зиненко, они имелись у Стуса) — не произвели впечатления. Капитан был прони­цателен и предусмотрителен, все еврейские штучки Хуйфица (так он звал меня за глаза) не вводили его в заблуждение.

— Говорите, Михаиле Рувимович, Киплинг этот по-украински пи­сал? А, по-моему, по-украински пишет Стус, — и понимающе усмехался*.

* Я иронизирую над проницательностью капитана, но — несправедливо: по сути дела он был прав. Я, действительно, постоянно обманывал его, работая в зоне над книгой, которая вышла в свет в Париже в 1978 году, когда я ещё находился в Мордовии («Ме­сто и время», изд. «Третья волна», Париж, 1978 г.). Составляя конспекты, я, собственно говоря, бросал капитану «куски» для конфискации, чтобы, удовлетворив инстинкт охотника, он успокоился и больше не копал...

Как-то сразу почувствовал, что над стихами Василя появилась тень гебистов: может быть, потому, что слишком долго сам являлся объектом такой охоты; Василь, напротив, казался спокойным: четыре года к его стихам никто не придирался, они благополучно проходи­ли все проверки, почему вдруг сейчас начнутся какие-то придирки? Его подводила вера в логику: если в стихах нет ничего политического, зачем их будут конфисковывать?

К тому времени у него скопилось около шестисот стихотворений: триста оригинальных и триста пе­реводных на украинский — Гёте, Гейне, Киплинг, Рильке (особенно много Рильке)... Василь явно недооценивал ретивость нашего капи­тана и его мотивы: только что Зиненко заочно окончил институт МВД, всего лишь полгода как переименованный в Академию Внут­ренних дел, повесил на грудь красный ромбик и получил поэтому реальные возможности из начальника малого политического лаг­пункта превратиться в хозяина крупной уголовной зоны (а это не только прибавка к жалованью соответственно чину и должности, это ещё возможности серьёзных деловых «левых» операций для шефа крупного хозяйственного предприятия). А «пробить» карьеру в СССР, особенно в карательном ведомстве, легче всего, преследуя и предавая именно земляков*. Капитан понимал это, и тут ему в пасть угодил Стус.

* Первый коммунист И.В. Сталин сделал карьеру, убедив Политбюро оккупировать свою родину — Грузию: если верить сведениям Троцкого, даже В.И. Ленин смущался этим актом межгосударственного разбоя, но Сталин настоял, и наградой ему стало на­значение на пост генерального секретаря ЦК. Так формировались нормы партийной мо­рали и партийной карьеры. Зиненко чутьём настоящего карателя это понимал.

К слову сказать, ему было у кого учиться. «Старики» — военные преступники — расска­зывали мне, что одним из его предшественников являлся некто Иофе (в моё пребывание в Мордовии он уже карьеру сделал и служил заместителем начальника управления МВД в чине подполковника). «Такой к нам был человечный начальник. Мы боялись, всё-таки еврей, мы ж за евреев сидим, а он оказался справедливый, никого не обижал. Только вот евреев в зоне не любил. Как увидит еврея, сразу придирается».

Так что Зиненко имел учителей не только в истории, но и, так сказать, перед глазами.

Впрочем, вряд ли он понимал, что делает — это именно тот случай, когда «не ведают, что творят».

— Он вас обманывает, Михаиле Рувимович, — с крестьянской хитрецой открывал мне однажды глаза. — Он только так говорит, что поэт. А если бы имели доступ к его делу, увидели, никакой он не поэт. И книжек у него нет. Только за границей.

(«За границей», по мнению капитана, могли издавать только дрянь, которую у нас издать не захотели, — так что её и считать не­чего. Кроме того, он предполагал, что за границей издают исключи­тельно за антисоветскую направленность, а как написано — это ни­кого не интересует. Так его и в Академии учили. Ко мне он относился с куда большим почтением, чем к Стусу, потому что у меня в деле име­лась официальная справка — мол, я — литератор (потому и вступал иногда в объяснения своих действий)).

— Гражданин капитан, да хотя бы нигде не печатался, я же своими глазами вижу...

И тут я «закрылся», посмотрев на начальника. Экой жулик нашёлся — своими глазами видит! А другие, те, что отвечают, они — не видят?

...Уступая Стусу, может быть, во всех отношениях, я превосхо­дил его, пожалуй, в одном: в осторожности. Поэтому предпринял свои меры по спасению стихов: начал тайно копировать их в собст­венные тетрадки и прятать их, естественно, не среди моих вещей. В опе­рации по спасению поэзии принимал участие и Роман Семенюк: он тоже копировал стихи Стуса. Но мы слишком уставали после рабо­ты и быстро действовать не могли: сил не хватало. 600 стихотворе­ний — это много, переписывать их приходилось тайно, укрываясь от сексотов. Зиненко нас опередил.

Сначала он изъял стихи Стуса для «проверки». Василь всё ещё был спокоен: за четыре года таких проверок прошло много и всё кончились благополучно. Любить жену и даже Украину считалось дозволенным в рамках существующего закона (хотя последнее — не поощрялось). Вернут! И, действительно, вернули. Ненадолго.

В последние дни августа 1976 года стало, наконец, ясно, что зо­на ЖХ 385/17-а кончила своё существование. Смотрелось это торже­ственно, в стиле хорошего сюрреалистического фильма: последние 25 зэков, перевозимые на 19-ю зону (остальных увезли на день раньше) выстроились перед бараком-цехом, перед каждым постави­ли по столу, а перед каждым столом по военнослужащему МВД. На столах раскрытые фанерные чемоданы, котомки-«сидоры», мешки — идёт коллективный обыск! (После обыска вещей зэков отвели в цех и всё так же, строем, раздели догола и ощупали одежду. Есть в этом зрелище что-то выходящее за рамки разума и чувств нормального чело­века и потому художественно интересное. Представьте рядом голых Стуса, Айрикяна, Хейфеца и солдат, заглядывающих им в задницы...)

На дворе нас обыскивали рядом со Стусом. Меня досматривал солдатик, а Василя доверили специалисту — местному цензору, «младшему лейтенанту конвойных войск». Видно, совсем недоразви­тый был субъект, если ему присвоили такое, фактически исчезнувшее в Союзе звание (любой выпускник офицерского училища нынче по­лучает лейтенанта, а для неучившегося служаки восстановлено звание прапорщика). Поэтому только сверхмогучая старательность, соединён­ная с полным отсутствием серьёзного образования, могла произвести в наше время этот странный гибрид — младшего лейтенанта.

Вот именно он изъял во время обыска у Стуса все его стихи — «для новой проверки». Василь язвил, ехидничал, дразнил цензора, а тот выискивал всё новые и новые записи (600 стихов — немалый шмат!). За ними с десяти, примерно, шагов, с величавостью бегемо­та, вставшего на задние лапы, прищурившись, наблюдал Зиненко.

Василь уже понимал, как опасно происходящее: ведь завтра ут­ром мы покинем эту зону, никогда больше не увидим её админист­рацию. У кого искать тетради, отобранные «для проверки»? К кому обращаться с претензиями?

За всеми перипетиями забыли про меня. Солдатик взял в руки первую тетрадь со стихами Стуса, проглядел её и отложил в стопку проверенных бумаг... Вдруг, где-то посредине обыска, Зиненко вспомнил, что я остался без хозяйского глаза: подошёл к нашему столу и стал вынимать из рук солдата бумаги и лично просматри­вать. Когда на мясистую ладонь начальника легла вторая тетрадь, с десятью стихотворениями Стуса, он, словечка не молвив, отложил ее в стопу конфискованного. Там уже лежал «Атлас мира», подарен­ный мне соседом по камере следизолятора Борей Соколовским, и две телеграммы от матери.*

* Когда перед этапом я попросил у Зиненко вернуть с «проверки» хотя бы «Атлас мира», он спокойно ответил: «Поздно. Мы уже всё уничтожили».

Наконец, обыск кончился. Я начал торопливо застёгивать, завя­зывать свои вещички: боялся, вдруг Зиненко вспомнит, что прохло­пал начало моего обыска из-за Стуса и станет нюхать мой багаж по второму заходу. По-иному вёл себя Стус: он, как беркут, возвышал­ся, скрестив руки и наблюдая сверху за младшим лейтенантом, и тот, почуяв нечто неладное, сам собирал и запихивал в чемоданы вещи грозного зэка*.

* В тот день младшего лейтенанта ждала ещё находка: в тетради поваренных и сельско­хозяйственных рецептов капитан-лейтенанта Лысенко он углядел стусовский перевод Киплинга и немедленно отобрал тетрадку. Лысенко не получил ее обратно и два года спустя, когда я покидал зону.

Потом Василь слегка скосил глаза в мою сторону, немного пре­зирая мою суету вокруг вещичек: мол, чего унижаешься перед мен­тами, чего вертишься? Я хорошо почувствовал это невысказанное неуважение к моему неумению вести себя с достоинством и даже до­бавил керосинчику, сообщив с почти плаксивым видом:

— У меня отобрали твои стихи... (Фраза, конечно, рассчитанная на слух капитана Зиненко).

— А у меня отобрали мои стихи, — и он ещё выше поднял голо­ву: не видать ментам нашего горя.

Сдав вещи в каптёрку (их отвозили в новую зону отдельно от зэ­ков), отыскал Романа Семенюка. У него обыск тоже прошёл благо­получно. Итого — тридцать стихов у меня и двадцать у Романа, полсотни оригинальных стихотворений смогли уберечь. Хоть что-то... В это время заметил, как Стус, опустошённый и обессиленный, уже не изображавший перед врагами неприступность (враги оста­лись в рабочей зоне, доканчивали обыск), будто волоча по песку но­ги, прошёл калиткой в жилую зону — сегодня калитка не охраня­лась. Сразу увёл его за барак и прошептал (начальства нет, но стукачи всегда с нами), что пятьдесят стихотворений миновало обыск.

...В тот вечер мы сидели вдвоём на веранде барака, и настроение у нас было лирическое.

— Мягкая твёрдость, — вдруг сказал мне Василь, — вот что в твоём характере: мягкая твёрдость. Единственное, чего я бы тебе пожелал, — это быть больше евреем.

— Больше не надо, — возразил я. — Я и есть настоящий еврей. Просто без еврейских комплексов неполноценности. Такой, каким, по-моему, должен быть еврей в своём государстве.

Раз уж коснулись «еврейского вопроса», ещё один штрих к нему. Василь в зоне прочитал «законспирированную книгу» — изданную в Израиле «Историю евреев» Сесиль Рот.

— Не знал, что Хмельниччина в еврейской памяти — это самая страшная трагедия вашего народа. Читал, конечно, что евреев уби­вали, но что такой след в народном сознании... — Василь не дого­ворил, взгляд его скользил поверх моей головы.

* * *

В зоне я внимательно анализировал психологию колониально угнетённых народов (их представители составляли большинство политзэков). Вот вкратце, что я заметил. У национально ущемлённых народов выработался комплекс собственной неполноценности, не­равенства с обитателями великих метрополий, и потому они подсоз­нательно хотят быть не самими собой, а «как все люди». Потому и национальные идеологи вынуждены поднимать свои народы с колен сильнодействующими средствами, включающими «исключительную древность нашего народа» (немцы, как известно, произошли от ариев, что касается, скажем, украинцев, то меня серьезно уверяли в зоне, что они — потомки гуннов, т. е. народа монголоидной расы), его исключительную роль в мировой истории (русские спасли мир от гибели под копытами монгольских коней; немцы разгромили Рим­скую империю и т. д.) или исключительность, феноменальную для мира значительность их культурных достижений (теории «негритюда», на­пример, по которой негритянская культура принципиально выше европейской, или утверждения о превосходстве русской иконописи над европейской системой живописи и т. д.); или уникальность и единственную истинность его национальной религии («синтоизм» в Японии, православие в России, григорианство в Армении, иудаизм в еврействе и т. д.). Учитывая, что это идеологическое явление свойст­венно всем без исключения народам, ощущающим свое национально униженное положение, и что оно довольно быстро исчезает или приобретает верные пропорции после достижения национальной самостоятельности (через некоторое время, конечно, так как исчез­новение идеологических фантомов требует появления нового, сво­бодного от психологии рабства поколения), можно сделать вывод, что это исторически неизбежное лекарство для лечения народного комплекса неполноценности на определённом этапе болезни. Такую мысль я впервые услышал от Стуса.

— В начале века Донцов решил сделать нашему народному соз­нанию прививку расизма, — однажды заметил он. — Тогда, думаю, это было необходимо: слишком приниженным чувствовал себя на­род. В Киеве только три интеллигентных семьи говорили по-украински, вся остальная интеллигенция обрусела... Сейчас другое сознание, поэтому средства другие.

И Стус уже мог объективно оценивать прошлое своего народа, никогда не оправдывал зла, даже если оно казалось национально полезным. В книге Сесиль Рот есть эпизод, который произвёл на не­го сильное впечатление: Герцль, создатель сионизма, приехал к ту­рецкому султану просить фирман на создание еврейского очага в Палестине, подвластной тогда Оттоманской Порте. Султан согла­шался, но в обмен на еврейскую услугу — Герцль, знаменитый вен­ский журналист, должен был использовать связи своей общины в ев­ропейской прессе, чтобы она не уделяла внимание событиям в Турецкой Армении (видимо, геноцид армян 1915 года подготовлялся уже тогда, но исполнение откладывалось из-за возможной реакции Европы). Герцль отказался от предложения султана: свобода для своего народа, купленная злодеянием или содействием в злодеянии против другого угнетённого народа, казалась ему, европейскому ли­бералу, интеллигенту, эстету, недостойной и ненужной.

Стус не пробовал оправдывать антиеврейские погромы на Ук­раине соображениями возможной национальной пользы, возможной политической выгоды — как это делали некоторые его земляки. Он воспринимал эти погромы как еще одно национальное несчастье в цепи бедствий, обрушившихся на народ Украины (так оно, конечно, и было: несомненно, что именно погромная стихия сделала союзни­ками Москвы в 1918 году не отдельных комиссаров из среды еврей­ства, но всю многомиллионную массу украинского еврейства, т. е. создала в тылу национального движения массовую базу для импер­ского завоевания. И несомненно, что участие украинских частей в уничтожении еврейского населения в июне-июле 1941 года на сторо­не гитлеровцев, как ничто другое, способствовало изоляции украин­ского национального движения в послевоенном мире. «Столько лет мы боролись, и никто не дал нам ни одного патрона», — горько и гордо сказал однажды Василь Овсиенко Стусу, и тот молча кивнул).

Но Стус вовсе не смиренно воспринимал трагедию националь­ной истории: не в силах её изменить, он желал переменить её на­правление в будущем. «Факты такие, к сожалению, были», — сказал он о погромах, но тут же напомнил о каком-то священнике, спасав­шем в 1918 году евреев в церкви и в полном облачении с крестом преградившем дорогу отряду сичевиков в церковь: «Эти люди под защитой церкви». Стус первым рассказал мне о спасении евреев митрополитом Шептицким. Впрочем, на эту же тему вскоре появилась статья в советском журнале, где Шептицкого упрекали, что он спас всего... 15 евреев, а ведь гибло их много больше — почему он не сде­лал того же для остальных сотен тысяч! А в «Перце» напечатали ка­рикатуру: чудовищно опасный волк с украинским трезубцем идёт под ручку с подлейшей лисой, а у нее на груди «Щит Давида» — в зоне шутили: «Это Стус под ручку с Хейфецом». Я потом подарил ее на прощанье Василю...

* * *

Три последних эпизода в зоне №17-а, которые каким-то штри­хом характеризуют Стуса.

Служил на 17-а надзиратель («контролёр по надзору») Чекмарев, обладатель странной физиономии деревенской кошки. Хозяйст­венный, видать, был мужичок, всё в дом тянул с зоны: то косу откует себе в лагерной кузнице, то раму для окна предложит выточить в столярке, то пачку рукавиц «захомутает» — кому она могла понадо­биться? Вороватому контролеру приходится особо стараться по службе — искупать в глазах Зиненко незначительные по-человечески грехи. Что Чекмарев и делал — с бо-о-ольшим старанием.

Какую-то он сделал гадость Паруйру Айрикяну, а этого, вооб­ще говоря, я бы не советовал делать ни одному сотруднику МВД без санкции КГБ. Паруйр не из тех мальчиков, которые забывают оби­ды. Он придумал расплату вполне в духе местных традиций. По­скольку известно, что в бане зэки разговаривают свободно, так как электронные «клопы» работают при влажности плохо, Паруйр именно в бане устроил спектакль. Как только в мыльную вошел зиненковский «Шарик», бригадир Прикмета*.

* Прикмета — из военных преступников. Приговорён к расстрелу. По его словам, прокурор закончил свою речь в трибунале следующим обращением к судьям: «Расстрелять и пули зако­пать в землю». Но по кассации приговор заменили на 15 лет лагерей. Верный прислужник ад­министрации и КГБ, редкостный даже среди сломленных военных преступников.

Паруйр тревожно, слов­но вырвалось невзначай, сообщил мне и Ушакову:

— Сегодня Чекмарев не вышел на дежурство! Неужели проню­хал Зиненко, что...

— Тиш-ше! — оборвал я его злобным шипением и якобы неза­метно подмигнул в сторону Прикметы. Мизансцена вышла недурная...

Стали ждать: клюнет — не клюнет. Но тут Айрикяна отправили на этап (его увезли на «тройку», к Чорноволу и Осипову, он и забыл про результаты своей «ловли» (я рассказал ему о них через год, ко­гда нас вместе посадили в карцер и, что забавно, тоже в бане). Но в тот же вечер, когда убыл Айрикян, Зиненко вызвал Стуса в штаб.

…Стус подошел ко мне, душевно встревоженный:

— Миша, что произошло с Чекмаревым?

Я, честно признаться, тоже забыл про эпизод в бане: не до него было.

— А что?

— Меня вызывал Зиненко. Намекал, что Чекмарь будто бы в чём-то замешан, я не понял, в чём дело, а он ехидно спрашивает: «Будете молчать? А Михайло Рувимович избрал другую линию поведения»...

Получив информацию, Зиненко, следовательно, в свою очередь, решил сыграть спектакль! Вреда особого не получилось, поскольку информация-то ложная, Стус не мог на этом «купиться». Но любопытно, что именно Стуса Зиненко выбрал для собственной игры. До боли честный и предельно порядочный, он казался Зиненке просто пылким дурачком, мишенью для игр «практичных людей»...

Мне вспомнилось, как заключённый во врангелевскую, кажется, тюрьму, Осип Мандельштам позвал надзирателя и попросил:

— Пожалуйста, выпустите меня. Я не создан для тюрьмы.

Стус, с его прямотой и порядочностью, гордостью и резкостью, совсем не создан для тюрьмы. Скажу кощунственную, ужасную для зэка вещь: если бы он признал себя виновным, покаялся бы, как Дзюба, и такой ценой вышел на свободу (пусть мнимую, советскую), я бы радовался. Сидеть в тюрьме — для этого годятся люди попроще, вроде меня, например. А источник Божественных гармоний — его бы хотелось мне уберечь от такой судьбы.

Но Стус не мог остаться поэтом, если бы он не жил так, как он жил. Это я понимал тоже.

«Проклята та страна, которая нуждается в героях» (Б. Брехт)».

* * *

Кажется, в самую последнюю неделю перед этапом с семнадца­той зоны её потрясло ультраприключение: Айрикян разоблачил сексота №1 на зоне — Владимира Кузюкина.

В трёх словах расскажу эту новеллку, хотя прямого отношения к Стусу она не имеет.

Что Айрикян нечто готовит, я знал. Он сам намекнул мне, сказав: «Все сойдёт хорошо, если человек, которому ты веришь, окажется порядочным». Имел в виду Кузюкина.

В те годы зэкам разрешали отправлять домой посылки с вещами и книгами, которые им не нужны в зоне. Евреи изобрели способ, как использовать такой канал для переправки информации.

Способ оказался прост, но эффективен: много бумаг укатилось с зон, пока Кузюкин не продал Айрикяна. После проверки цензором посылки он обычно предлагал зэкам самим зашить полотняную обшивку пакета. Но в силу нормальной чиновничьей лени цензор, как правило, приглашал на проверку двух-трёх зэков одновременно. По договоренности один из них отвлекал его внимание каким-нибудь вопросом, а в этот миг другой успевал засовывать в уже проверен­ную посылку заранее подготовленный и спрятанный за пазуху сбор­ник документов, после чего на глазах цензора всё зашивал.

В тот раз цензор вызвал на проверку посылок сразу трёх зэков: Айрикяна, Стуса и Кузюкина. Стус «разыгрывал» цензора, омерзи­тельного, к слову сказать, типа, а Айрикян успел засунуть в посылку пакет, содержавший копии 150-ти его заявлений на имя ад­министрации. В них отражалась документированная жизнь концла­геря — бесценный материал для будущего историка, и Паруйр это понимал. Например, заявление из ПКТ: «Прошу разрешения отпус­тить из магазина продуктов на положенные в месяц два рубля: пач­ка маргарина — 1, пачка чая (50 грамм) — 1, печенья — 300 грамм, хлеба белого — 1 буханка, повидло — 300 грамм. Айрикян».

—  Ты думаешь, мы не понимаем антисоветского смысла этого документа? — потрясал перед носом Паруйра этим заявлением пол­ковник ГБ Дротенко уже после провала.

Операция по отправке сошла благополучно, но дня через три Паруйра вызвали на вахту; вскрыли посылку и достали оттуда па­кет. После этого он, естественно, стал подозревать единственного свидетеля — Кузюкина.

«Расколол» он его самым примитивным образом, которому нау­чился у сотрудников ГБ. Одного из его соратников раньше подозре­вали, что тот продал гебистам секретные сведения организации: их никто не знал, кроме этого человека. Но потом удалось выяснить, что гебисты нашли листок бумаги, лежавший под теми конспира­тивными записями, которые вел подпольщик. На листе отпечата­лись линии, продавленные стержнем на верхней, исписанной бумаге, и по ним удалось прочитать содержание уничтоженного конспира­тивного послания... Тот же прием Айрикян использовал против своих «учителей» из ГБ: нашел у Кузюкина чистый листок бумаги и прочитал по линиям несколько строк, адресованных уполномочен­ному по зоне.

Описывать, как именно он сделал это открытие несомненным для нас всех, не открывая никому способа разоблачения шпиона (мне рассказал год спустя), — это такая комически-приключенческая новелла, которая требует места совсем в другой книге. Скажу толь­ко, что в глазах товарищей главным доказательством вины Кузю­кина стала не та или иная улика (улики Паруйр не предъявлял тогда никому), а, скорее, печать несомненной вины и полной моральной раздавленности, которая после изобличения штемпелевала лицо Ку­зюкина. Страшно смотреть на такое человеческое унижение! Влади­мира Ивановича убивало не только раскрытие позорного сотрудни­чества, но проигрыш тонкой игры, которую он столько лет вел. Умница, хитрец, игрок высокого класса, он проиграл мальчишке — каким несомненно считал Айрикяна! Профессора Болонкина обо­шёл, писателя Хейфеца обошёл, а на пацане Айрикяне в суп попал, да ещё как странно, непонятно. Внешне он всё отрицал, но ужасное унижение от провала совершенно сломило его.

Естественно, с ним перестали разговаривать и предложили по­кинуть диссидентский стол в столовой (в среде военных преступни­ков стукачество гласно не осуждалось, и потому он мог сесть за их столы). Парадокс ситуации заключался в том, что этот диссидент­ский стол сплотился совсем недавно и именно вокруг Кузюкина, по­сле того как на Пермь этапировали Дмитра Квецко, тамаду преж­него диссидентского центра в зоне. Кузюкин отказался покинуть своё место: «Я за ним три года сижу, а вы все только что подсели...» Договорились, что выселение произойдет без демонстрации: на зав­тра отсядут от стола 2-3 человека, в том числе Кузюкин, потом через день остальные вернутся обратно за стол, а он как бы застрянет в чужой компаний. «Золотой мост» для бегства, как называлось это в старину. Но только мы обо всем ритуале договорились и сели в по­следний раз за стол, как Стус с обречённым и, я бы сказал, искажён­ным от муки лицом, простонал:

— Володя, ты извини меня, пожалуйста, ну, не могу я, ну, никак не могу даже одного раза сидеть с тобой за столом!

Встал и ушёл к соседям с тарелкой.

И как будто он скомандовал: все (включая меня) встали и вы­шли из-за «диссидентского» стола, Кузюкин остался в одиночестве. Дообедал один, а к ужину тоже перебрался — к военным. Опозорен­ный стол стоял пустым до самого этапа.

Иголкой осталась в памяти фраза Стуса после того обеда — такое в ней звенело отчаяние:

— Господи, как в этом положении человек не повесится — даже если он Кузюкин!

Кажется, я бестолково пересказал... В интонации Василя не бы­ло злобы, мести, угрозы. Это не в его характере, он — поэт, интел­лигент, ему чуждо «удовольствие от наказания». В его интонации звучало страдание при виде падения человека. Невыносимо больно видеть, как человек с умом и тягой к правде (не случайно же он из офицеров попал в зону) испугался, запутался и в страхе падает в та­кое... Даже выгод Кузюкин особых не получал: чтобы остаться вне подозрения, он не мог пользоваться пайками ГБ в зоне (все видят всё), а освободили его на год раньше (из пяти лет!) только потому, что он провалился, т. е. стал бесполезен хозяевам, иначе трубил бы срок от звонка до звонка! (Он по прибытии на 19-ю зону был отде­лён от всего этапа, запущен на вахту и — помилован «Верховным Советом»!)

Мы легко смотрели на предательство бывшего старосты или полицая, уголовника или малограмотного работяги, но видеть чело­века, согнутого вражьей силой до четверенек, ставшего «сукой»... Василь страдал от этого зрелища больше самого Кузюкина. Сам-то он знал, что выстоять можно, и нужно, и не так уж труд­но это сделать, если не испугаться. И потому падение выглядело бес­смысленным самозатаптыванием личности, а поэту трудно видеть гибнущую живую душу*.

* Тут мне вдруг вспомнился рассказ Кузюкина о некоем майоре КГБ Янашкине, упол­номоченном по нашей зоне, который погиб в пьяном виде, попав под поезд. Кузюкин вспоминал: «Я его прошу после прибытия в зону: Бога ради, оставьте меня в покое. Да­ли мне пять лет — и хватит, хочу досидеть их спокойно. Ничего мне не надо в жизни, кро­ме этого. Не дал, сука. Бог его покарал. Через две недели поездом зарезало». Такая тоскливая, не прощающая злоба к мертвому слышалась в голосе Владимира Ивановича, а я ничего ведь не понял в его рассказе. Это опять — о монологичности моего характера.

*  *  *

В зоне жгут последний мусор, швыряют в костры ненужные на этапе письма и бумаги, всюду разор оставляемого хозяином дома. Между бараками бродит мужчина мощного сложения, с головой барсука на сильных плечах — майор ГБ с символической фамилией Трясоумов. Ведёт какие-то игры. То зайдёт к Кузюкину и пообещает ему перевод на Пермь, к нему сунутся «старички», которые мечтают побольше заработать в зоне «на старость» (трудовой стаж в зоне не засчитывается при исчислении пенсии, и люди, сидящие по 15-20 лет, фактически её лишаются до смерти), а «на Перми, говорят, больше платят», и вот они просятся у доброго и могущественного началь­ника «на Пермь», он уже Кузюкину пообещал, и неожиданно наты­каются на отказ... Потом Трясоумов отыскивает меня во дворе зо­ны, я как раз о чём-то толкую с Василем, засовывает широкопалую пухлую ладонь в карман своих брюк и вытаскивает оттуда при­горшню орехов:

— На, Хейфец!

Простая игра: на глазах у старичков и особенно Василя пока­зать, что «Хейфец идёт на контакт» — так это называется на их птичьем языке. Конечно, я без игры никогда ничего бы не взял от гебиста, нормальное человеческое самолюбие не разрешает*.

* Принимать что-то от гебистов можно только, если ведёшь игру, в которой изобража­ешь сломленность, подавленность их силой. Такую игру мне приходилось вести, когда убеждал, что рукопись «Места и времени», уже подготовленная к отправке за «забор», якобы уничтожена мной в кочегарке у Азата Аршакяна.

Но ха­рактер есть характер, его не изменишь: мне совестно тут же наха­мить человеку, который что-то даёт, формально ничего взамен не прося, вроде бы из одной доброты. Поэтому отказываюсь деликатно:

— Спасибо, не хочу. Я совсем не люблю орехов.

— Бери, бери. У меня ещё много. Не стесняйся.

— Благодарю вас. Я не ем орехов. У меня от них изжога.

Сигнал на построение — последняя проверка в зоне — прерыва­ет неприятный разговор. Мы становимся в строй, Трясоумов находится рядом с крохотной колонной «последних могикан», и тут Василь громко, чтоб все слышали, обращается ко мне:

— Что ж ты, Михаил, обидел барина-благодетеля. Взял бы орешков, сам поел, меня угостил…

Трясоумов толстеет на глазах — или это, кажется, называется «набухает»? Прямо на глазах набухает.

— Стус, вы издеваетесь над представителем советской вла­сти. В моём лице вы оскорбляете всю власть, я не могу этого пропустить. Я иду к администрации!

И ушёл в штаб к Зиненко.

У Зиненко имелся особый стиль оформления наказаний. Обыч­но, если поступало указание ГБ кого-то репрессировать, нормаль­ные эмведисты «прикрепляли» к зэку надзирателя, который неот­ступно следил за мишенью, пока не находил искомый «проступок» (незастёгнутую пуговицу — «нарушение формы одежды» — или «ото­шёл во время смены от рабочего места» и т. д.). Зиненко предпочи­тал жлобскую простоту. Получив «указание», он вызывал Прикмету, или баракера Колодку, или ещё кого-нибудь из сучни, трепетавшей перед «блядиной» (так они прозвали своего любимого начальника), оформлял их свидетелями любого нарушения, какое ему вздумалось изобрести, и выписывал 15 суток карцера (меньше 15 суток, всего семь, он выписал на моей памяти один раз); зэк даже не ставился в известность о том, какое нарушение он совершил, — и так хорош бу­дет.

Когда мы прибыли на новую зону, девятнадцатую, вслед за Стусом туда примчалось постановление о заключении его в карцер на очередные 15 суток.

*  *  *

На 19-й зоне мы провели вместе меньше двух месяцев: Василя увозили на больницу, меня на «профилактику» в Саранск (на дозна­ние по поводу обнаруженных кусков из «Места и времени»), но даже эти два месяца мы мало общались: я доделывал книгу — нашёлся канал на волю через «самолётчика» Бориса Пэнсона, не до разгово­ров было.

О работе над «Местом и временем» Василь узнал, хотя общим правилом конспирации у нас с Борисом было старинное: каждый, даже самый верный человек не должен знать больше, чем ему нужно знать. (Я сам не знал «канала», выносившего рукопись из зоны.) Но материалы Василя я решил включить в «посылку»; кроме того, взял у него интервью для книги — и не объяснить, зачем это делаю, не мог. Объяснение вышло коротким на пределе: я сказал только три слова: «Работаю теперь с Пэнсоном». Василю, уже переправлявшему в компании с Чорноволом и Пэнсоном рукопись на волю, больше и не нужно говорить. Он кивнул: «Да, тебе в пару нужен Боби-холодный нос» (так он звал Пэнсона).

Повод для интервью оказался такой. Я заметил, что все прибалты на зонах — и на 17-й, и на 19-й — относились к Василю с подчёрк­нутым почтением: даже самые старые и уважаемые, вроде литовско­го богослова и дипломата Пятраса Паулайтиса* или капитана эстонской армии, впоследствии юриста из Тартуского университета Теодора Рейнхольдта**. Спросил кого-то из них, мне ответили: «Раз­ве не знаете, что Стус из-за прибалтов попал в ПКТ? (ПКТ, Помещение Камерного Типа — деликатное название лагерной тюрьмы.) — «А что там было?» — «Спросите у него подробности, мы на тройке не сидели». Вызвал Стуса на круг, сказал про работу с Пэнсоном, по­просил его заявления, потом поинтересовался про прибалтов и ПКТ.

* Получил срок в качестве редактора подпольной литовской газеты «Колокол свободы». При мне кончал 30 лет из своего 35-летнего срока.
** Отказался сократить себе срок на 10 лет (с 25 до 15) в обмен на заявление о раскаянии в содеянном. «Человек не может раскаиваться в том, что он любит свою Родину».

— На тройке сидел литовец Клеманскис, — начал он. — По-лагерному был хороший товарищ. (Впоследствии Людас Симугис, ветеран 25-летник, рассказал мне о Клеманскисе: «Во время войны служил у немцев начальником районной полиции. Спас от смерти многих евреев и коммунистов-литовцев. Когда его арестовали, не сказал следователю об этом, понимал, что только повредит и ему, и этим людям. Изумлялся при мне: эти люди, среди них оказался ка­кой-то крупный коммунист, сами пришли в ГБ, чтобы дать показа­ния в его защиту. Без пользы, конечно, получил предел, 25 лет, и умер в зоне...».) Увезли его на больничку, потом приехали оттуда, не помню кто, рассказывают: умер. Я вышел на проверке перед строем и говорю: «Нет нашего товарища. Он лишён последнего утешения: что в последнюю дорогу его проводят те, кто делил с ним жизнь, хлеб и соль...» — «Стус, прекратите заниматься агитацией!» — «...давайте сделаем дня него что можем: снимем в память его шапки». — «Стус, прекратите!». Но все, даже сучня, сняли шапки, весь строй. Потом Александров, майор с тройки, начал следствие: дело о митинге, ор­ганизованном Стусом в зоне. Я ему говорю: как вам не стыдно, гра­жданин начальник? Фашисты, и те отдавали урны с прахом заклю­чённого, если он их гражданин, близким, чтобы они могли похоронить его, а вы...». Получил шесть месяцев тюремного содержания. Так жил в лагере Василий Стус.

*  *  *

Когда по прибытии на 19-ю зону Стусу предъявили постановление Зиненко о водворении его на 15 суток в ШИЗО, в ящик «Для жалоб и заявлений» снова легла пачка бумаг: сообщение про общела­герную голодовку протеста.

На этот раз, каюсь, я и на самом деле был ее организатором. Голодовку задумал ступенчатую, т. е. каждый день к небольшому ядру начавших должны присоединяться все новые и новые люди. Го­лодовка становилась в этом варианте предельно неприятной для на­чальства: оно вынуждено каждый день докладывать своему руково­дству о расширении акции. Кроме того, действует ещё один фактор, учтённый при планировании: оперативную часть зоны всё время тормошат, «когда голодовка кончится» да «сколько зэков в ней примет участие», но даже если в нашей среде действует провокатор, он не может сообщить — это всё знаю один я, и у оперчасти непри­ятности, а в таком случае возникает неизбежное желание как-нибудь погасить неприятную историю, а Зиненко они на 19-й зоне наверняка не любят; сволочь — он сволочь и есть, хоть с противниками, хоть со своими, чего им из-за него страдать...

Обдумали мы это за столиками на воздухе в дивный сентябрь­ский денёк, возле самого забора, отделявшего карцерно-тюремный барак от зоны, и в напарники себе для «затравки» голодовки я вы­брал украинца Игоря Кравцова, который обычно по слабости здо­ровья в акциях участия не принимал, но за Стуса — решился!

Но так как целью акций опять-таки было не желание «уесть» администрацию, а спасти Василя от карцера, то, по моей просьбе, сначала Сергей Солдатов, а потом  Пэнсон с Коренблитом вступили в разговоры с явившимися на зону гебистами.

Почему с гебистами?

С начальством в красных погонах говорить бесполезно — там сидят люди «официальные», им престиж не позволяет вести перего­воры с зэками как с «высокой договаривающейся стороной», они сразу начнут кричать: «Шантаж!» и т. п. А гебисты — люди фор­мально посторонние, они «не командуют», они только «ведут над­зор», они могут «только посоветовать» администрации, и это по­зволяет им быть более гибкими.

Пэнсон втолковывал им: голодовка на зоне никому не нужна, ни зэкам (кому же охота понапрасну губить свое здоровье), ни админи­страции (зачем страдать из-за произвола чужого шефа, Зиненко), ни ГБ (обиды Трясоумова «не колыхали» местных уполномоченных. Да и вряд ли он признался, что его публично унизил Стус — не верили мы в такое). Вот Пэнсон и втолковывал старшему лейтенанту КГБ Мартынову всёэто.

— Но как же престиж администрации!

— Да ведь Стус болен! Ведь администрация без всякого ущерба для престижа может вызвать к нему врача, а тот прикажет в соот­ветствии с законом и приказами по МВД перевести его в амбула­торию...

Думаю, что в нашей победе сыграл роль и фактор «личнос­ти». Начальником режима на зоне служил пожилой добрый рыжий майор из Ленинграда — забыл фамилию. Встречаются в МВД люди, которые не подвержены тёмненькой страстишке пакостить зэкам без всякой для себя пользы, от одной скуки. Как они уживаются в систе­ме, не понимаю, но такие люди есть. Сохраняются между молотом очерствевшего от повседневного концлагеря начальства и нако­вальней озверевших от бесконечных лет заключения узников, пси­хов-уголовников. Совсем недолго этот рыжий майор побыл у нас на зоне (скоро его перевели «режимом» в зону для иностранцев — там, действительно, наилучшее для него место с точки зрения начальст­ва), но дышать на зоне стало легче, и Стуса он освободил.

На 3-й день голодовки отправили Василя на больницу, и мы тут же её сняли.

*  *  *

Через неделю с больницы пришло сообщение: Стусу предъявили протокол, что стихи, отобранные Зиненко при этапировании на 19-ю зону, конфискованы как «содержащие клеветнические, направлен­ные...» и т. д.

Стус передал, что он объявил бессрочную голодовку протеста.

Что делать?

Прежде всего, спасти те стихи Василя, которые протащили через Зиненко.

До чего оказалась въедливая скотина: ещё раз явился на проце­дуру приёмки зэков в 19-й зоне и повторно осмотрел вещи всех подозрительных. Но на каждую дыру найдётся своя затычка! Я дога­дался сунуть тетрадку со стихами в тот чемодан, который отправляли в «дальнюю каптёрку», т. е. за пределы зоны, сунул туда же некоторые вещи, необходимые на каждый день, спокойно прошел вторую проверку неугомонного капитана, через несколько недель подал заявле­ние, что в чемодане «дальней каптерки» (там хранились вещи — «на освобождение») остались случайно необходимые сейчас предметы одежды (носки, еще что-то) и ...«выбил» на пятнадцать минут свой чемодан. Извлек оттуда тетрадку, которая на сей раз не заинтересо­вала надзирателя (ведь он не получил срочных указаний Зиненко насчёт стихов). Мент посмотрел её и... отдал мне в руки.

Стихи переписали: ещё раз (на случай провала), подсоединили к ним подборку, спасённую Семенюком, и послали «за забор». Делало эту переправу армянское землячество — у них нашёлся временный канал. «Это наш подарок Украине и Василю», — сказал зэк, органи­затор переправки (фамилии не называю, он — ещё в Союзе).

Итак, шестая часть вроде бы спасена для будущего. Полсотни из трёхсот оригиналов (переводов не было никаких). Мало.

Но тут у меня в голове появилась идея одной комбинации. Как раз к самому началу октября подоспело «льготное» свидание с моей женой — награда от Зиненко за первую стусовскую голодовку.

Каждый неглупый зэк знает, что в стенах камеры свиданий, как раз над кроватью, где подушки, в стену замазаны «клопы». Я ду­маю, что свидания «политикам» вообще разрешены только благода­ря этим «клопам»: когда близкие люди встречаются раз в год, то, даже зная о неизбежной «подслушке», они не могут не говорить о самом интересном для них, не могут не характеризовать близких друзей, знакомых из диссидентского мира, не передавать новостей, часто известных лишь узкому кругу «посвященных»,— а оператив­ники ГБ ловят информацию, анализируют, обрабатывают и кладут на стол начальству в виде самых достоверных сводок. Ведь инфор­мация получена по секретному каналу, да ещё фиксирует момент, когда зэк находится наедине с женой, матерью, братом — её навер­няка считают наиболее важной и точной. И потому на стол началь­ству подают в менее препарированном виде, чем обычно, — значит, есть шанс выйти на беседу с «решающими» инстанциями ГБ и по­влиять на решение.

Особенно выгодно то, что они теряют привычную насторожен­ность: «Не дадим этому еврею нас провести!», а наоборот — гордят­ся своими профессиональными преимуществами, своей научно-технической оснащённостью, которая позволяет им при содействии собственных закрытых НИИ или секретных закупок Министерства внешней торговли в Европе и США проникать в супружеские посте­ли и подслушивать, что по ночам происходит между мужем и женой. В такой момент их подозрительность и бдительное недоверие усып­лены и усмирены тихой гордостью от понимания собственного мо­гущества и «учёности», и вот тут-то следует попытаться повернуть их мозги в нужном направлении.

Так, примерно, прикидывал я план операции в то время. Какое же время выбрать, чтобы они попались на крючок? Не могут же они слушать нас 24 часа в сутки! То есть теоретически, ко­нечно, могут, но практически вряд ли... Решил, что в тот момент, когда муж с женой укладываются в постель, вот тут работник ответ­ственного Учреждения, насколько я знаю это Учреждение, должен приникать ухом к аппаратуре и готовить записи к докладу.

...Наконец, наступило льготное свидание. Вхожу я в камеру, где санчасть подготовила два тазика, на одном надпись красной краской «Для подмывания» (после наших ехидств его заменили, написали на новом «Жентазик»), на другом веселившая мое сердце «Для нох» (так!).

Поев и поболтав, дождался ночи и приступил к вводу информации в «клопа».

Сначала я прочитал жене четыре любимых стихотворения Стуса по-украински и тут же дал подстрочный перевод — ритмической прозой — на русский язык. Я предполагал, что сами гебисты стихи Стуса, конфискованные ими, попросту не читали и, прежде всего, их следует ознакомить с содержанием стихов — тогда они поймут, что стихи неполитические. По-моему, нормальный советский чиновник, включая чиновника КГБ, физически не способен, даже повинуясь служебному долгу, прочитать не то что 600, а хотя бы 60 стихотво­рений. Тем более, в рукописи и ещё на украинском языке! Среди ме­стных эмведистов-оперов и гебистов больше половины от рождения числились украинцами, но они столько лет служили за пределами Украины, между собой говорили только по-русски, что должны за­быть украинский, не уличный, для рынка, а литературный язык. Как же им понять язык Стуса, поэтическую речь, местами неясную даже для образованных украинцев! Они стихи просто не читали и конфи­сковали их по первому сигналу от Зиненко именно потому, что не знали их содержания, а от всякого непонятного документа проще всего избавиться, конфисковав его. Значит, сначала их надо успоко­ить: стихи — не антисоветские, если их вернуть — ничего неприят­ного не произойдёт.

Так я рассуждал про себя, и возможно, мои рассуждения пока­жутся читателю надуманными. Но я ведь к тому времени уже два го­да общался с гебистами, причём не со сверхшпионами, созданными литературной индустрией Запада и Востока, а с самыми обыкновен­ными живыми операми, которые ходят по советской земле, нормаль­ными чиновниками, как в райкоме, совхозе или, в лучшем случае, как армейские офицеры. С какой стати, когда пройдеёт молодой жар, они захотят работать, если можно не работать, а выпить, сыграть в карты, безопасно зашибить левую денежку? Повторяю, свои планы строил в расчёте на известную мне социальную психологию гебиста, а не на мистического, всезнающего и всепроникающего майора Пронина из детектива...*

* Легенды вокруг всезнания КГБ распространены на Западе и объясняются, кажется, просто. На Западе, в отличие от СССР, вещей и соблазнов много, а денег у обывателя не хватает. Поэтому, если в учреждении много валюты — раз, если в штатах у него слу­жат люди бесстыжие, т. е. владеющие техникой сования этих денег в карманы нужных людей без лишних комплексов — два, то всегда найдутся агенты, которые захотят полу­чить «нефте-» и «алмазодоллары» в обмен на информацию. Тут не надо иметь Спинозу на службе — парни с Одесской Молдаванки владеют этой техникой не хуже майоров КГБ! Зато оборотная сторона медали: бесстыжие работники, умеющие совать деньги, любят одновременно их брать...

Итак, раз они не читали рукописей Стуса, должны их бояться, как всякие малообразованные люди должны бояться неизвестной бумаги. Значит, надо познакомить со стихами «с голоса», чтобы они убедились; это любовная лирика, прямой политической опасности не представляющая.

Это — этап первый для ввода информации. Этап второй: пред­стояло убедить их, что опасность в стихах имеется, но не та, которую предполагало ГБ. Опасность заключается в том, что вокруг безобидных стихов может возникнуть нежелательный политический шум. Поэтому я стал при «подслушке» убеждать жену, что ей следу­ет, проезжая Москву, появиться в диссидентских кругах и рассказать там о конфискации стихов, причем особенно напирая на конфиска­цию Гёте и Рильке в качестве потенциальных антисоветчиков — это могло прозвучать в мире, а в ФРГ особенно.

Моя жена— человек от «политики» далёкий. Но стихи Стуса она словно впитывала в себя — я чувствовал. Потом задала вопрос, который, наверно, до конца жизни не забуду, настолько своеобразно прозвучал он в «политизированной» операции:

— А эти стихи посвящены жене?

— Да.

— Тогда я для него всё сделаю. Куда надо — всюду пойду.

(Уже после зоны, приехав ко мне в ссылку, жена рассказала: приехав в Москву, пошла на «связь» и передала новости про Стуса, а ей ответили: «Это неинтересно. Мы всё знаем». Так сказал отлич­ный человек, смелый, самоотверженный — но на воле даже лучшим людям иной раз трудно понять, из-за чего бьются в зонах, почему так, а не по-другому рискуют. Всё было бы легче, если бы можно пе­редать мотивы, но это как раз и невозможно: во-первых, дай Бог, чтоб голые факты дошли, а во-вторых, передавать мотивы — значит, риско­вать, что весь задуманный план попадёт в сводки противника. И часто хитроумные операции, чётко спланированные и исполненные, срывались в самом конце: кто-то на канале связи решил, что он лучше зэков понимает, как им действовать! Ох, как иногда мы зли­лись в зоне на «центровиков»!)

*  *  *

Перечитав написанное выше, стал опасаться: вдруг кто-то из читателей кинется в другую крайность, решит, что гебисты — хотя бы в Мордовии — тёмные мужики, которых переиграть ничего не стоило, только приложи мозги. Это вовсе не так.

Гебисты — профессионалы. И надежды на успех игры строи­лись не на использовании их глупости (каковой не было, как не бы­ло и особого ума), а на преодолении чиновной лености. В этом смысле мы с полковником Дротенко стали неожиданными союзни­ками.

Дальнейший ход игры мыслился так. Разумеется, полковник не поверит мне на слово, но раз поступила оперативная информация, что стихи Стуса политически безобидны, он обязан её проверить. Вызовет старшего лейтенанта ГБ Бороду, знающего украинский язык, прикажет найти в стихах Стуса антисоветские строки. Таких в тетради нет (если бы Стус их и сочинил — чего не бывает, сочинял же Мандельштам стихи о Сталине, а Пастернак «Доктора Живаго» — то не писал бы их в поднадзорной тетради: конспиратор был не­плохой). Следовательно, Борода подтвердит мнение Дротенко, что информация, полученная от органов МВД, т. е. от Зиненко, неверна, а оперативная информация, т. е. мой подслушанный разговор, — правильна.

Второе. За моей женой полковник организует «хвост». «Топтуны» доложат, что она заходила в диссидентские квартиры. Как дальше рассчитывает ходы полковник Дротенко? Вскоре за границей поя­вится информация о Стусе (что жене скажут: «Неинтересно» — этого ни он, ни я предугадать не могли); его собственное начальство вызо­вет полковника и спросит: «Так что там написала эта антисоветская сволочь, этот Стус». А у него не имеется обоснования репрессий. Со­чинять фальшивые вирши за Стуса — на это он вряд ли пойдёт. Значит...

Я как бы подталкивал полковника к верному выводу. Я мог его победить только потому, что наши интересы как бы совпали, а не потому, что полковник оказался глуп или доверчив. И поэтому не очень удивился, когда вернувшийся с больницы Стус объявил: пол­ковник Дротенко лично вернул ему тетрадку со стихами.

— Я объявил голодовку, — объяснил Василь поведение полков­ника.

Конечно, вполне возможно, что возврат стихов объяснялся со­всем иным сочетанием фактов и мотивов, чем те, которые я описал выше. Главное, был результат, стихи в руках Василя, а что к нему привело — дело двадцать пятое.

— Я по такому случаю даже стал с гебистом разговаривать, — объяснял Василь.

—  О чём он спрашивал?

— «Почему вы, Стус, ведёте себя так невыдержанно. Мы ведь не стремимся вас напрасно озлоблять». Как не стремитесь? А конфиска­ция стихов? «Со стихами вышла ошибка. Она не повторится».

Через два месяца Василя Стуса увезли в ссылку: меня в это время в зоне не было. Так и не знаю — не отобрал ли какой-нибудь ретивый градоначальник стихи в последний момент. Вро­де бы не должны: кто-то из зэков рассказывал, якобы на этапе уголовники хотели потеребить драгоценную тетрадку на курево, но Василь отбился.

*  *  *

Срок Стуса кончался 13 января 1977 года, а за три недели до этого, 25 декабря, нас четверых — Солдатова, Аршакяна, Лысенко и меня — «дёрнули» на этап в Саранский следизолятор ГБ. Чекисты узнали, наконец, про существование рукописи «Места и времени» (это — особая новелла) и везли на дознание всех подозреваемых в соучастии: меня как автора, Солдатова, как возможного хозяина канала, Аршакяна, как свидетеля уничтожения рукописи в котле кочегарки (такой была разработанная нами легенда), а Лысенко, видимо, везли на роль моего партнёра в камере, оборудованной подслушкой. Во всяком случае, так мы сосчитали диспозицию по дороге в Саранск и, кажется, не ошиблись.

Этап в Саранск — всегда возможность зэка поднажиться в ларьке: можно выкупить весь месячный паёк сразу, а уже в тюрьме счёт месяцев идёт с момента твоего туда прибытия, то есть можно за тот же месяц ухитриться отовариваться дважды. Итак: у меня в ре­зерве оказываются целых пять рублей отоварки! Что на них купить?

А в ларьке — первый и единственный раз за все лагерные годы — великая ценность: целлофановые мешки с чаем, в каждом по пол­кило! 10 пачек в каждом мешке! В то блаженно-либеральное время чай разрешали покупать свободно, в пределах разрешённых 5-7 руб­лей в месяц (7 рублей давали за перевыполнение нормы при отсутст­вии замечаний со стороны надзорсостава. Диссиденты нормы пере­выполняли, работники они добросовестные, но от замечаний никак не уберечься, и мало кто имел по 7 рублей). Чай — единственный продукт в зоне, содержащий витамины, только те из зэков сохрани­ли зубы, кто пил чай, — и поэтому ещё при мне, в марте 1978 года, ввели ограничения. Теперь чай продают по пачке (50 граммов в месяц), но тогда... Тогда лежали целлофановые мешки и их не очень брали (ведь купить такой мешок — значило истратить на чай почти весь свой месячный паёк отоварки!).

Стус любил чай — это было его единственной телесной радо­стью в зоне: хорошо заваренный напиток. Что зашлют его далеко, мы все догадывались (хотя всё-таки не предполагали, как далеко — в глубину Колымского края), значит, в дороге будет очень долго, не меньше месяца. (Потом выяснили — 54 дня, он стал чемпионом этапов из Мордовии, опередив на сутки и меня, и Чорновола, и Сергиенко.)

Купил я на внезапно появившуюся пятёрку пакет с чаем для Стуса и передал на хранение Василю Овсиенко.

— Только отдашь Стусу перед самой дорогой, после отвальной. А то я его знаю: свой чай всем раздаст, а сам месяц мучаться будет.

— Будет сделано, пан Михаил. (Овсиенко всегда — почтитель­но-вежливый хлопец, а не просто интеллигентный, с той манерой старинного, из книжек известного крестьянства, когда и мать род­ную называют только на «вы», и перед старшим человеком обяза­тельно снимают шапку на улице. Через три года он, уже освободив­шийся и живший в родном селе на Житомирщине, сел по «второму заходу», а именно — за «особо опасное хулиганство», за «нападение на представителей власти». Подробно о нём — в одной из следующих глав.)

Через два с лишним месяца вернулся я из Саранска, Стуса в зоне уже не было, а Овсиенко виновато рассказывал:

— В последний день спохватились: в ларьке чай кончился, на отвальную негде купить. Василь всю зону обегал — бесполезно. Я подумал и решился: чай, говорю, есть, да не велено отдавать до эта­па. А он отвечает: давай сюда, а у Михаила попроси от моего имени прощения, что нарушаю его волю, но так мне лучше. Кинем мешок на общий стол, а я лучше в дороге потерплю. Весь лагерь напоил на прощанье: два бака поставил!

Так и не удалось мне навязать широкому в страстях и удали Василю Стусу разумное решение. Но самое поучительное: он оказался прав в своем решении «погулять на всю зону». Уже позже, сам побы­вав на ссыльном этапе, я узнал, что дозволенный на зоне чай отби­рают на этапе: там он запрещён. Так что Василь и душу потешил, и прав в этом оказался.

О его трудной жизни в ссылке, не менее тяжкой, чем в зоне, у меня были сведения: он писал мне в Казахстан и моей жене в Ле­нинград, я получал известия о Стусе от друзей — от Вячеслава Чорновола из Якутии и Людмилы Грюнберг-Солдатовой из Таллинна. Но пусть об этом периоде его страстей расскажут те, кто наблюдал их собственными глазами.

 Хейфец М. Р. Избранное : в 3 т. / Харьков. правозащит. группа.

- Харьков: Фолио, 2000.